Далее Д. Н. Дубенский рассказывал, как командующий Северным фронтом генерал Д. Н. Рузский (Н. Н. Берберова — тоже не вполне обоснованно — считает его масоном) “с цинизмом и грубою определенностью” заявил уже 1 марта: “.. надо сдаваться на милость победителю”. Эта фраза, писал Д. Н. Дубенский, “все уяснила и с несомненностью указывала, что не только Дума, Петроград, но и лица высшего командования на фронте действуют в полном согласии и решили произвести переворот” (с. 61). И историк вспоминал, как уже 2 марта близкий к “черносотенцам” генерал-адъютант К. Д. Нилов назвал Алексеева “предателем” и сделал такой вывод: “… масонская партия захватила власть” (с. 66). Подобные утверждения в течение долгих лет квалифицировались как “черносотенные” выдумки, но ныне отнюдь не “черносотенные” историки доказали правоту этого вывода.

Впрочем, к фигуре генерала Алексеева мы еще вернемся. Прежде необходимо осознать, что российские масоны были до мозга костей “западниками”. При этом они не только усматривали все свои общественные идеалы в Западной Европе, но и подчинялись тамошнему могучему масонству. Побывавший в масонстве Г. Я. Аронсон писал: “Русские масоны как бы светили заемным светом с Запада” (Николаевский Б. И., цит. изд.. с. 151). И Россию они всецело мерили чисто “западными” мерками.

По свидетельству А. И. Гучкова, герои Февраля полагали, что “после того, как дикая стихийная анархия, улица (имелись в виду февральские беспорядки в Петрограде. — В.К.), падет, после этого люди государственного опыта, государственного разума, вроде нас, будут призваны к власти. Очевидно, в воспоминание того, что… был 1848 год (то есть революция во Франции. — В.К.): рабочие свалили, а потом какие-то разумные люди устроили власть” (“Вопросы истории”, 1991, № 7, с. 204).

Гучков определил этот “план” словом “ошибка”. Однако перед нами не столько конкретная “ошибка”, сколько результат полного непонимания России. И Гучков к тому же явно неверно характеризовал сам ход событий. Ведь согласно его словам “стихийная анархия” — это забастовки и демонстрации, состоявшиеся с 23 по 27 февраля в Петрограде; 27 февраля был образован “Временный комитет членов Государственной думы”, а 2 марта — Временное правительство. Но ведь именно оно и осуществило полное уничтожение прежнего государства. То есть настоящая “стихийная анархия”, охватившая в конечном счете всю страну и всю армию (а не всего лишь несколько десятков тысяч людей в Петрограде, действия которых были ловко использованы героями Февраля), разразилась уже потом, когда к власти пришли эти самые “разумные люди”…

Словом, российские масоны представляли себе осуществляемый ими переворот как нечто вполне подобное революциям во Франции или Англии, но при этом забывали о поистине уникальной русской свободе — “свободе духа и быта,” о которой постоянно размышлял, в частности, “философ свободы” Н. А. Бердяев. В западноевропейских странах даже самая высокая степень свободы в политической и экономической деятельности не может привести к роковым разрушительным последствиям, ибо большинство населения ни под каким видом не выйдет за установленные “пределы” свободы, будет всегда “играть по правилам”. Между тем в России безусловная, ничем не ограниченная свобода сознания и поведения — то есть, говоря точнее, уже, в сущности, не свобода (которая подразумевает определенные границы, рамки “закона”), а собственно российская воля вырывалась на простор чуть ли ни при каждом существенном ослаблении государственной власти 138 и порождала неведомые Западу безудержные русские “вольницы” — болотниковщину (в пору Смутного времени), разинщину, пугачевщину, махновщину, антоновщину и т.п.

Пушкин, в котором наиболее полно и совершенно воплотился русский национальный гений, начиная по меньшей мере с 1824 года испытывал самый глубокий и острый интерес к этим явлениям, более всего, естественно, к недавней пугачевщине 139, которой он и посвятил свои главные творения в сфере художественной прозы (“Капитанская дочка”, 1836) и историографии (“История Пугачева”, вышедшая в свет в конце 1834 года под заглавием — по предложению финансировавшего издание Николая I — “История Пугачевского бунта”).

При этом Пушкин предпринял весьма трудоемкие архивные разыскания, а в 1833 году в течение месяца путешествовал по “пугачевским местам”, расспрашивая, в частности, престарелых очевидцев событий 1773-1775 годов.

Но дело, конечно, не просто в тщательности исследования предмета; Пушкин воссоздал пугачевщину с присущим ему — и, без преувеличения, только ему — всепониманием. Позднейшие толкования, в сравнении с пушкинским, односторонни и субъективны. Более того: столь же односторонни и субъективны толкования самих творений Пушкина, посвященных пугачевщине (яркий пример — эссе Марины Цветаевой “Пушкин и Пугачев”). Исключение представляет, пожалуй, лишь недавняя работа В. Н. Катасонова (“Наш современник”, 1994, № 1), где пушкинский образ Пугачева осмыслен в его многомерности. Говоря попросту, пугачевщину после Пушкина либо восхваляли, либо проклинали. Особенно это характерно для эпохи Революции, когда о пугачевщине (а также о разинщине и т.п.) вспоминали едва ли ни все тогдашние идеологи и писатели.

Ныне постоянно цитируют пушкинские слова: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, — причем, они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как-то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачева (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, — капитан-поручик Маврин): “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство”. И в том, и в другом высказывании “русский бунт” — то есть своеволие — как-то связывается с волей Бога, который “привел” увидеть или “наказал”, — ив целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.

Кроме того, поставив определения “бессмысленный и беспощадный” после определяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. “Бессмысленный” — это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове “беспощадный” — разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом — несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков, и на их вожака, выданного в конце концов на расправу “своими”. Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.

Пушкин обратил внимание на своего рода тайну. Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачев, “окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам… уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию”. Но, как это ни странно, “никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции… Составлялись отдельные шайки… и каждая имела у себя своего Пугачева…” Словом, “русский бунт” — это по сути своей не чье-либо конкретное действие, но своего рода состояние, вдруг захватившее весь народ, — ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару…

Безудержный “русский бунт” вызывал и вызывает совершенно разные “оценки”. Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, — выражение ее “рабской” природы: “бессмысленность” бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют в сущности только ради самого бунта…

вернуться
138

Так, виднейшие русские историки В. О. Ключевский и, вслед за ним, С. Ф. Платонов убедительно объяснили явление пугачевщины указами Петра III и Екатерины II о “вольности дворянской”, которые расшатали наиболее широкую опору власти и, с другой стороны, породили “законное” стремление к вольности в крестьянстве.

вернуться
139

В ноябре 1824 года Пушкин писал своему брату Льву из Михайловского: “… пришли мне… Жизнь Емельки Пугачева” (Пушкин, Письма, т. 1. М. — Л., 1926, с. 96), имелась в виду единственная тогда книга о Пугачеве (переведенная с немецкого), которую, впрочем, Пушкин позднее назвал “глупым романом”.