Дело кончилось нервным срывом. Однажды в супермаркете она начала хватать с полки стеклянные банки с яблочным соком и бить их об пол. Это было ужасно. Всюду осколки, огромные лужи, а она носится, не замечая пораненных ног, и продолжает все громить. До того обезумела, что трое здоровенных охранников с трудом смогли ее скрутить и унести.
Конечно, не брат толкнул ее на это бесчинство (хотя стишки сделали свое дело), но сам он за собой вину (справедливо или несправедливо) признал. После этого случая он отказался от всяких попыток что-либо опубликовать. Он навестил Эллен в больнице, и то, что он увидел, его подкосило: девушка явно не в себе, законченная истеричка — как с цепи сорвалась, орала, что он ее ненавидит. У нее был настоящий психический сдвиг, и тут уж он оказался бессилен. Тогда-то он и поклялся, что не напечатает ни строчки. Я думаю, это было нечто вроде покаяния, и данный себе обет он хранил до конца, до самого последнего дня, с присущими ему жесткостью и упрямством.
Месяца через два после визита в больницу я получила от него письмо, где он сообщал, что бросил учебу. Обрати внимание: он не советовался со мной, просто ставил меня в известность. «Дорогая мама» и все в таком духе, очень вежливо, очень убедительно. «Я решил уйти из колледжа, чтобы избавить тебя от дополнительных расходов. Эллен в тяжелом положении, представляю, какие медицинские счета тебе приходится оплачивать», бла-бла-бла, все в таком духе.
Я пришла в ярость. С его задатками — бросить Гарвард! Это был акт саботажа, но что я могла сделать? Он поставил меня перед свершившимся фактом. Отец его соученика, как-то связанный с флотом — кажется, он возглавлял профсоюз моряков или что-то в этом роде, — помог ему оформить бумаги. К тому моменту, когда пришло письмо, он уже был в Техасе, и на ближайшие пять с лишним лет он выпал из моего поля зрения.
Примерно раз в месяц Эллен получала от него письмецо или открытку, но всегда без обратного адреса. Куда бы его ни заносило — Париж, юг Франции, неважно, — он пресекал любую возможность с ним связаться. Он вел себя как последний трус, заслуживающий презрения. Не спрашивай меня, зачем я сохранила эти письма. Их следовало сжечь. Да, именно так. Сжечь все до одного.
Этот монолог продолжался добрый час. В ее словах ощущалось все больше горечи, сама же речь, до определенного момента достаточно внятная, после очередного бокала вина сделалась почти бессвязной. Ее голос действовал гипнотически. Пока он звучал, я чувствовал себя защищенным, даже неуязвимым. Я слушал ее вполуха, качаясь на модуляциях этого голоса, как на поплавке, плывя по течению этой журчащей речи. Послеполуденный свет играл на блюдцах, на масленке, на зеленых бутылочных боках, по комнате разливалось сияние, и такая воцарилась тишина, что собственная телесная оболочка вдруг показалась мне чем-то инородным. Вот и я так же, пронеслось в голове при виде тающего масла. С этим надо кончать, говорил я себе, не то ситуация совсем выйдет из-под контроля. Но я так ничего и не сделал, да, скорее всего, и не мог.
Я не оправдываюсь за случившееся и считаю неправильным выступать в роли собственного адвоката, поэтому не стану ссылаться на опьянение — это всего лишь смягчающее обстоятельство, но не главная причина. Но можно поискать хоть сколько-нибудь разумное объяснение. Сейчас я почти уверен в том, что последовавшие за ланчем события были спровоцированы прошлым не в меньшей степени, чем настоящим, и сегодня, на расстоянии, я не перестаю удивляться тому, как давно, казалось бы, забытые чувства вдруг захлестнули меня в тот день. Слушая признания миссис Феншо, я невольно смотрел на нее глазами подростка, и в памяти воскресали ностальгические картины. Одна из таких картин была особенно сильной: мне тринадцать или четырнадцать лет, август, жара, я выглядываю из окна своей комнаты на втором этаже и вижу, как из соседнего дома выходит миссис Феншо в раздельном купальнике красного цвета, небрежно снимает верхнюю деталь и, растянувшись на топчане, подставляет спину солнечным лучам. Это было похоже на наваждение. Я сижу, погруженный в какие-то грезы, и вдруг передо мной возникает красивая полуобнаженная женщина, словно созданная моим воображением. Ее образ меня потом долго преследовал: тайная фантазия юного эротомана. И вот спустя годы, когда эта женщина недвусмысленно пыталась меня охмурить, я пребывал в. растерянности. С одной стороны, ситуация выглядела несуразной. А с другой — совершенно естественной, по-своему даже логичной. Было понятно: если прямо сейчас, сию минуту не дать ей отпор, произойдет неизбежное.
Конечно, она меня разжалобила, в ее рассказе было столько горечи и настоящего страдания, что я совсем размяк и даже не заметил, как угодил в ловушку. Вопрос: насколько сознательно меня в нее заманивали? Это планировалось заранее или все случилось само собой? Ее полубессвязная речь была уловкой, призванной сломить мое сопротивление, или спонтанным проявлением подлинных чувств? Подозреваю, что она говорила правду, во всяком случае в собственной интерпретации, но это еще ничего не доказывает, ведь даже ребенку известно, что правду можно использовать и в дьявольских целях. Другой важнейший вопрос — мотив. По сей день, по прошествии почти шести лет, у меня нет готового ответа. Сказать, что она нашла меня неотразимым, было бы явным преувеличением; я на свой счет не заблуждаюсь. Нет, здесь было нечто глубинное и зловещее. Уж не угадала ли она, что я ненавижу Феншо, ненавижу столь же сильно, как она сама? Возможно, она почувствовала, что между нами существует эта потаенная связь и выявить ее можно только таким экстравагантным порочным способом. Трахаясь со мной, она трахалась с собственным сыном, через этот темный грех она снова им обладала — только для того, чтобы его уничтожить. Страшная месть. Если это так, то мне не стоит успокаивать себя мыслью, будто я стал ее жертвой. Скорее, я был ее сообщником.
Все началось, как водится, со слез, которые полились из глаз миссис Феншо, когда закончились слова. Пьяненький, растроганный, я встал, обошел стол и обнял ее за плечи. Этого успокаивающего жеста хватило, чтобы перейти невидимую черту. Физический контакт спровоцировал сексуальное желание, вызвав в памяти другие тела, другие объятия, и через минуту мы уже целовались, а еще через несколько минут лежали голые в ее постели.