Итак, вот уже сорок пять минут я покорно слежу за скачущими на экранчике зелеными цифрами и жду. Жду, что будет дальше. Жду, чтобы проснулась Наила и увидела меня. Она первой удостоверит мою смерть. Посмотрит, откажется верить, испугается, расстроится – и это будет окончательным закреплением происшедшего. Тем самым мое бытие будет исчерпано. Сначала я стану покойником для нее, потом для моего семейства, и их скорбь вольется в мою память. Если мое мышление и дальше не потухнет, я обрету свою проекцию в другом измерении – в зеркале чувств моих ближних: горя, любви и обиды, – которые вызовет мой внезапный конец. И уже не буду одинок.

Пока же я парю над холодильником под усыпляюще ровное дыхание Наилы, словно привязанный к своему телу невидимой бечевой. Однако повторяю для сведения живых, если кто-нибудь из них меня слышит (хотя мои первые попытки установить контакт потерпели неудачу): это единственное изменение, которое я могу отметить. Теперь, когда недоумение, протест и страх перед неизвестностью, бушевавшие во мне поначалу, улеглись, я чувствую себя как обычно. Разве что ощущаю, ввиду прерванной связи между сознанием и мышцами, некоторую расслабленность и неприкаянность, но в этом для меня нет ничего нового. Я и при жизни был весьма легковесным.

Если что и омрачает мой покой, так это мысли о Наиле. Она первый раз согласилась остаться у меня в трейлере, под окнами жены. Я умоляю ее проснуться и уйти, чтобы не оказаться замешанной в моей смерти, избежать скандала. Фабьена все знает или по крайней мере догадывается, и, по-моему, ей на это плевать, но родители Наилы – правоверные мусульмане, и они ей не простят. У нас с ней все было безоблачно… И вдруг такой конец! Представляю, что начнется: подозрения, допросы в полиции, пересуды, злорадные расистские россказни, косые взгляды – шум на весь городок. Проснись скорее, радость моя, пожалуйста, проснись и уходи!… Я так хочу остаться живым в твоей памяти, в нашей любви, которая касается только нас двоих. Беги скорее, и, может, успеешь забрать меня с собой; может, я поселюсь в твоих воспоминаниях, как знать… Проснись же!

Не слышит. Коснуться ее я не имею никакой возможности, проникнуть в ее сны тоже не могу. Какое горькое бессилие.

Мне вспомнились все теории и верования, которыми нам прозудили уши на земле. Тридцать с лишним лет я был убежден, что после смерти существует Нечто. А выходит, после смерти нет ничего. Одно только мое «я» – и больше совсем ничего. Единственное любопытное явление, которое я отметил с семи часов двух минут – я принял за точное время своей кончины показания кварцевого будильника в момент, когда увидел его из позиции «над холодильником», – касается памяти. Она как будто подчинялась теперь некоему ритму, подобному вдоху и выдоху, приливу и отливу: меня по временам захлестывал, помимо моего желания, поток воспоминаний о чем-то давно забытом, незначительном или смутно неприятном, что давно было вытеснено временем. Ничего особенно интересного, и я уже начал жалеть, что не прожил жизнь бурно, экстравагантно, бесшабашно и экзотично… Если я обречен после смерти пересматривать всю цепочку нудных мелочей, из которых она состояла, – ничего себе развлеченьице! Или это, что ли, и есть рай и ад? Ты на целую вечность заперт один, и тебе снова и снова, до бесконечности, прокручивают день за днем все, что ты делал, пока был жив. В таком случае участь какого-нибудь наглого гуляки, нераскаявшегося грабителя или удачливого садиста вполне может оказаться куда завиднее участи обычного порядочного человека, который никогда не делал ничего дурного и жил в мире со своей совестью.

Гляжу на тело, из которого меня выставили без всякого предупреждения, – вот он я, этот парень с голым белым задом, что валяется впритирку к стенке, долговязый, дрябловатый, нескладный, лежит, засунув палец между двадцать четвертой и двадцать пятой страницами романа Ламартина. Что я оставил после себя на земле? Что толку было от моего существования? Всю жизнь я хранил верность юношеским мечтам, которыми сам пресытился; всю жизнь лелеял образ идеальной женщины, неизменно желал добиться внутренней гармонии в своих картинах, мазал полотно за полотном, чтобы они служили перегородкой между мной и обыденностью; наблюдал, как стареет мой отец и растет мой сын, и старался не показать им свое разочарование; обожал озеро Бурже, книги Александра Дюма, запах мокрых кипарисов, бургундское вино, фондю, оперы Верди и песенки Брассанса, заварные пирожные, тихий снег и первое пятно краски на полотне, которое еще вольно стать чем угодно. Я любил жизнь, но обходился малым; путешествовал по миру на своем неподвижно стоящем прицепе, и если не отъезжал далеко от дома, зато ничего не потерял в пути. Прожил сравнительно благополучно и ушел из жизни, как выходят из-за стола, учтиво поблагодарив шеф-повара. К чему ругать меню, раз сам его выбрал, оспаривать счет, выпрашивать добавку? Будь мне отпущено еще с десяток лет, я с удовольствием прожил бы их, а нет – легко обойдусь. Все равно, сколько бы времени тебе ни было отпущено, гением не станешь, а все остальное мне успело надоесть.

Конечно, все было бы иначе, если бы я был нужен тем, кто мне дорог. Но сын меня не любит, отец ругает, а жена давно не замечает. Люсьен ставит мне в вину, что я не имею достаточного веса в глазах его друзей и учительницы, отец обижается, что я уже не ребенок, Фабьена прекрасно справляется с лавкой – я лишь наследник стен. Ну а Наила… Наила торгует путешествиями в турагентстве «Хавас», я для нее – лишь эпизод, найдутся другие клиенты, посвободнее, которые забредут полистать каталоги.

Я не хочу сказать, что моя смерть как-то оправдана, но не было и никаких доводов, чего бы ради ее откладывать. Пустота, которая после меня останется, заполнится довольно быстро. Мой уход всем на пользу: Люсьену наконец будет чем похвастаться, папа сможет еще глубже погрузиться в прошлое, обложившись моими детскими фотографиями, а Фабьена поспешит забетонировать заросшую бурьяном площадку, которую занимал трейлер, чтобы расширить место для склада. Все без меня пойдет отлично. Возможно, это единственный отчет который я смогу представить Кому надлежит, но, как мне кажется, если мои руки пусты, значит, они уж точно чисты.

Ну вот. По-моему, я испытал свою совесть – проверка закончена. Если Ты этого дожидался, чтобы появиться. Я готов. Можешь дать о себе знать. Чем больше минут сменяется на экране часов, тем больше я убеждаюсь – вот-вот произойдет нечто: меня позовут, словно пациента из очереди перед врачебным кабинетом.

Интересно, кто мне откроет дверь, кто вызвался или кому поручено меня встречать? Ангел-хранитель, Судия, мать, которой я так и не узнал, бабушка с дедушкой, которых мне так не хватало, светящееся существо, возникающее в конце туннеля, как рассказывают некоторые из побывавших одной ногой в могиле и вынесших из состояния комы непоколебимо-безмятежный взгляд и тоску по смерти, которая не пожелала взять их? Или, может, перевозчик душ через реку забвения? Или инспектор, который будет проверять мои счета? Или крылатый казенный адвокат, который выделен защищать меня против рогатого прокурора?

Дожидаясь, что же будет, от нечего делать еще раз мысленно проглядываю свою жизнь.

На полу, завернутые в бумажный носовой платок, валяются два презерватива – свидетели моей последней ночи в этом мире; комок у самого мольберта, где сохнет портрет Наилы, которому суждено остаться незавершенным.

* * *

Меня звали Жак Лормо, я проживал по адресу: Экс-ле-Бен, авеню Терм, дом 64, мне было почти тридцать пять, но все говорили, что я на них не тяну. Я и вообще-то ни на что особенное в жизни не тянул. Вот уже пять с половиной поколений Лормо торгуют скобяным товаром, дело передается от отца к сыну, меня же семейное призвание обошло стороной: покупатели меня раздражали, цифры не лезли в голову, инструменты валились из рук. К счастью для моего отца (который терпеливо, хотя и не слишком веря в успех, пытался направить меня на истинный путь), я повстречал Фабьену.