«Как вы изволили провести время? – вдруг сказал отец. – Чем занимались?» «Ничем», – ответил Лужин. «А теперь что вы собираетесь делать? – тем же напряженно шутливым голосом, подражая манере сына говорить на вы, спросил Лужин старший. – Хотите уже спать ложиться или тут со мной посидеть?» Лужин убил комара и очень осторожно, снизу и сбоку, взглянул на отца. У отца была крошка на бороде, и неприятно насмешливо блестели глаза. «Знаешь что? – сказал он, и крошка спрыгнула. – Знаешь что? Давай во что-нибудь сыграем. Хочешь, например, я тебя научу в шахматы?»

Он увидел, как сын медленно покраснел, и, пожалев его, поспешно добавил: «Или в кабалу, – там есть карты в столике». «А шахмат у нас нет», – хрипло сказал Лужин и опять осторожно взглянул на отца. «Хорошие остались в Петербурге, – спокойно сказал отец, – но, кажется, есть старые на чердаке. Пойдем, посмотрим».

Действительно, – при свете лампы, которую высоко держал отец, Лужин нашел в ящике, среди всякого хлама, доску и при этом опять почувствовал, что все это уже было раз, – открытый ящик с торчащим сбоку гвоздем, пылью опушенные книги, деревянная доска с трещиной посредине. Нашлась и коробочка с выдвижной крышкой; в ней были щуплые шахматные фигуры. И все время, пока он искал, а потом нес шахматы вниз, на веранду, Лужин старался понять, случайно ли отец заговорил о шахматах, или подсмотрел что-нибудь, – и самое простое объяснение не приходило ему в голову, как иногда, при решении задач, ключом к ней оказывается ход, который представляется запретным, невозможным, естественным образом выпадающим из ряда возможных ходов.

И теперь, когда на освещенном столе, между лампой и простоквашей, была положена доска, и отец стал ее вытирать газетой, лицо у него было уже не насмешливое, и Лужин, забыв страх, забыв тайну, вдруг наполнился горделивым волнением при мысли о том, что он может, если пожелает, показать свое искусство. Отец начал расставлять фигуры. Одну из пешек заменяла нелепая фиолетовая штучка вроде бутылочки; вместо одной ладьи была шашка; кони были без голов, и та конская голова, которая осталась после опорожнения коробки (вместе с маленькой игральной костью и красной фишкой), оказалась неподходящей ни к одному из них. Когда все было расставлено, Лужин вдруг решился и пробормотал: «Я уже немножко умею». «Кто же тебя научил?» – не поднимая головы, спросил отец. «В школе, – ответил Лужин. – Там некоторые играли». «А! великолепно, – сказал отец. – Начнем, пожалуй…»

Он играл в шахматы с юношеских лет, но редко и безалаберно, со случайными игроками, – на волжском пароходе в погожий вечер, в иностранной санатории, где некогда умирал брат; на даче с сельским доктором, нелюдимым человеком, который периодически переставал к ним заглядывать, – и все эти случайные партии, полные зевков и бесплодных раздумий, были для него небрежным отдохновением или просто способом пристойно молчать в обществе человека, с которым беседа не клеится, – короткие, незамысловатые партии, не отмеченные ни самолюбием, ни вдохновением, и которые он всегда одинаково начинал, мало обращая внимания на ходы противника. Не сетуя на проигрыш, он все же втайне считал, что играет очень недурно, и если проигрывает, то по рассеянности, по добродушию, по желанию оживить игру храбрыми вылазками, и полагал, что, если приналечь, можно и без теорий опровергнуть любой гамбит из учебника. Страсть сына к шахматам так поразила его, показалась такой неожиданной и вместе с тем роковой, неизбежной, – так странно и страшно было сидеть на этой яркой веранде, среди черной летней ночи, против этого мальчика, у которого словно увеличился, разбух напряженный лоб, как только он склонился над фигурами, – так это было все странно и страшно, что сосредоточить мысль на шахматном ходе он не мог и, притворяясь думающим, то смутно вспоминал свой беззаконный петербургский день, оставивший чувство стыда, в которое лучше было не углубляться, то глядел на легкое, небрежное движение, которым сын переставлял фигуру. И через несколько минут сын сказал: «Если так, то мат, а если так, то пропадает ваш ферзь», – и он, смутившись, взял ход обратно и задумался по-настоящему, наклоняя голову то влево, то вправо, медленно протягивая пальцы к ферзю и быстро отдирая их, как будто обжигаясь, а сын тем временем, спокойно, с несвойственной ему аккуратностью, убирал взятые фигуры в ящик. Наконец Лужин старший сделал ход, и сразу начался разгром его позиций, и тогда он неестественно рассмеялся и опрокинул своего короля. Так он проиграл три партии и почувствовал, что, сыграй он еще десять, результат будет тот же, и все-таки не мог остановиться. В самом начале четвертой, сын отставил его ход и, покачав головой, сказал уверенным, недетским голосом: «Худший ответ. Чигорин советует брать пешку». И когда, с непонятной, безнадежной быстротой, он проиграл и эту партию, Лужин старший опять, как давеча, рассмеялся и стал дрожащей рукой наливать себе молоко в граненый стакан, на дне которого лежал стерженек малины, всплывший на поверхность, закружившийся, не желавший быть извлеченным. Сын убрал доску и коробку, положил их в угол на плетеный столик и, равнодушно пробурчав «спокойной ночи», тихо прикрыл за собою дверь.

«Ну, что ж, этого следовало ожидать, – сказал Лужин старший, вытирая платком кончики пальцев. – Он не просто забавляется шахматами, он священнодействует».

Мохнатая, толстобрюхая ночница с горящими глазками, ударившись о лампу, упала на стол. Легко прошумел ветер по саду. В гостиной тонко заиграли часы и пробили двенадцать.

«Чепуха, – сказал он, – глупая фантазия. Многие мальчишки отлично играют в шахматы. Ничего нет удивительного. Вся эта история просто мне на нервы подействовала. Нехорошо. Напрасно она его поощряла. Ну, все равно…»

Он с тоской подумал, что сейчас придется лгать, увещевать, успокаивать, а уже поздний час…

«Хочется спать», – сказал он, но остался сидеть в кресле.

А рано утром, в густой роще за садом, в самом темном и мшистом углу, маленький Лужин зарыл ящик с отцовскими шахматами, полагая, что это самый простой способ избежать всяких осложнений, благо есть теперь другие фигуры, которыми можно открыто пользоваться. Его отец, не совладев с любопытством, отправился к угрюмому доктору, который играл в шахматы куда лучше его, и вечером, после обеда, смеясь и потирая руки, всеми силами стараясь скрыть от себя, что поступает нехорошо, – а почему нехорошо, сам не знает, – он усадил сына и доктора за плетеный стол на веранде, сам расставил фигуры, извиняясь за фиолетовую штучку, и, сев рядом, стал жадно следить за игрой. Шевеля густыми, врозь торчащими бровями, муча мясистый нос большим мохнатым кулаком, доктор долго думал над каждым ходом и порой откидывался, как будто издали лучше было видно, и делал большие глаза, и опять грузно нагибался, упираясь руками в колени. Он проиграл и так крякнул, что в ответ хрустнуло камышевое кресло. «Да, нет же, нет же, – воскликнул Лужин старший. – Надо так пойти, и все спасено, – у вас даже положение лучше». «Да я же под шахом стою», – басом сказал доктор и стал расставлять фигуры заново. И когда он вышел его провожать в темный сад до окаймленной светляками тропинки, спускавшейся к мосту, Лужин старший услышал те слова, которые так жаждал услышать, но теперь от этих слов было тяжело, – лучше бы он их не услышал.

Доктор стал бывать каждый вечер и, так как действительно играл очень хорошо, извлекал огромное удовольствие из непрекращавшихся поражений. Он принес учебник шахматной игры, посоветовал, однако, не слишком им увлекаться, не уставать, читать на вольном воздухе. Он рассказывал о больших мастерах, которых ему приходилось видеть, о недавнем турнире, а также о прошлом шахмат, о довольно фантастическом радже, о великом Филидоре, знавшем толк и в музыке. Иногда, с угрюмой улыбкой, он приносил то, что называл «гостинцем», – хитрую задачу, откуда-то вырезанную. Лужин, покорпев над ней, находил наконец решение и картаво восклицал, с необыкновенным выражением на лице, с блеском счастья в глазах: «Какая роскошь! Какая роскошь!» Но составлением задач он не увлекся, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы та воинственная, напирающая, яркая сила, которую он в себе ощущал, когда доктор ударами мохнатого пальца все дальше и дальше убирал своего короля и, наконец, замирал, кивал головой, глядя на доску, меж тем, как отец, всегда присутствовавший, всегда жаждавший чуда, – поражения сына, – и пугавшийся, и радовавшийся, когда сын выигрывал, и страдавший от этой сложной смеси чувств, – хватал коня или ладью, говорил, что не все пропало, сам иногда доигрывал безнадежную партию.