Месть — вот тот обнаженный Идол, которому поклонялись полуварварские века; а Самообман — это одетый покровами Образ неведомого зла, перед которым падают ниц роскошь и пресыщенность. Но поэт смотрит на пороки современников как на временное облачение для своих созданий, прикрывающее, но не скрывающее их извечную гармонию. Персонаж эпоса или драмы как бы носит их в душе, подобно тому как он носит на теле древние доспехи или современный мундир, хотя нетрудно вообразить для него более красивую одежду. Внутренняя красота не может быть настолько скрыта под случайными облачениями, чтобы дух ее не сообщался самому этому облачению и не указывал, даже в манере носить его, что именно под ним сокрыто. Величавая фигура и грациозные движения видны даже под самой варварской и безвкусной одеждой. Среди величайших поэтов мало таких, которые выставляют свои замыслы в их неприкрытом великолепии; быть может, костюмы, обычаи и прочее являются даже необходимым добавлением, смягчающим для смертных ушей эту музыку сфер.
Все, что говорится о безнравственности поэзии, имеет своим источником заблуждение относительно того особого способа, каким поэзия содействует нравственному совершенствованию человека. Этика приводит в порядок ценности, созданные поэзией, и предлагает образцы и примеры из гражданской и семейной жизни; если люди ненавидят, презирают, чернят, обманывают и угнетают друг друга, это происходит отнюдь не из-за недостатка отличных нравственных доктрин. Поэзия идет иными, божественными путями. Она пробуждает и обогащает самый ум человека, делая его вместилищем тысячи неведомых ему до этого мыслей. Поэзия приподымает завесу над скрытой красотой мира и сообщает знакомому черты незнаемого; все, о чем она говорит, она воспроизводит; и образы, озаренные ее неземным светом, остаются в душе тех, кто их однажды узрел, как воспоминание о блаженном упоении, объемлющем все мысли и все поступки, которым она сопричастна. Любовь — вот суть всякой нравственности; любовь, т. е. выход за пределы своего «я» и слияние с тем прекрасным, что заключено в чьих-то, не наших, мыслях, деяниях или личности. Чтобы быть истинно добрым, человек должен обладать живым воображением; он должен уметь представить себя на месте другого и многих других; горе и радость ему подобных должны стать его собственными. Воображение — лучшее орудие нравственного совершенствования, и поэзия способствует результату, воздействуя на причину. Поэзия расширяет сферу воображения, питая его все новыми и новыми радостями, имеющими силу привлекать к себе все другие мысли и образующими новые вместилища, которые жаждут, чтобы их наполняли все новой и новой духовной пищей. Поэзия развивает эту способность, являющуюся нравственным органом человека, подобно тому как упражнения развивают члены его тела. А потому поэту не следует воплощать в своих созданиях, принадлежащих всему миру и всем временам, собственные понятия о хорошем и дурном, которые обычно принадлежат его времени и его стране. Принимая на себя более низкую роль толкователя результатов, с которой он, к тому же, едва ли хорошо справится, поэт лишает себя славы участника в причине. Гомер и другие величайшие поэты не заблуждались относительно своего предназначения и не отрекались от власти над обширнейшими из своих владений. Те, в ком поэтическое начало хоть и велико, но не столь сильно, — а именно: Еврипид, Лукан, Тассо, Спенсер, — часто ставили себе моральную задачу, и воздействие их поэзии уменьшается ровно настолько, насколько они вынуждают нас помнить об этой своей цели.
Вслед за Гомером и циклическими поэтами через некоторое время пришли драматические и лирические поэты Афин, современники всего самого прекрасного в других искусствах: в архитектуре, живописи, музыке, танце, скульптуре, философии и, добавим, в общественной жизни. Ибо, хотя афинское общество страдало многими несовершенствами, которые поэзия рыцарства и христианства искоренила в обычаях и общественных установлениях Европы, ни в какое другое время не существовало столько энергии, красоты и добродетели; никогда слепая сила и косная материя так не подчинялись человеческой воле и никогда эта воля так не гармонировала с велениями прекрасного и истинного, как в течение столетия, предшествовавшего смерти Сократа. Ни одна историческая эпоха не оставила нам памятников, столь явно запечатлевших божественное начало в человеке. Именно Поэзия, воплощенная в формах, движениях или словах, сделала эту эпоху памятной среди всех других, сокровищницей образцов на вечные времена. Ибо письменная поэзия существовала в то время вместе с другими искусствами, и тщетно было бы допытываться, какие из них были отражением, а какие — источником света, которым все они, собрав в общий фокус, озарили тьму последующих столетий. О причине и следствии мы можем судить лишь по неизменному совпадению: Поэзия всегда оказывается современницей других искусств, способствующих счастью и совершенствованию людей. Чтобы различить тут причину и следствие, я призываю обратиться к тому, что уже установлено.
В описываемый период родилась Драма; и даже если какой-либо из позднейших писателей сравнялся с немногими дошедшими до нас великими образцами афинской драмы или превзошел их, несомненно, что само драматическое искусство нигде не было так понято и не осуществлялось в духе его истинной философии, как в Афинах. Ибо афиняне пользовались средствами речи, действия, музыки, живописи, танца и религиозного обряда ради единой цели: представления высочайших идеалов страсти и могущества. Каждое из искусств достигало величайших вершин в руках художников, в совершенстве им владевших, и сочеталось с другими, образуя гармоническое единство. На нынешней сцене одновременно применяются лишь немногие из средств, способных выразить замысел поэта. У нас есть трагедия без музыки и танца; а музыка и танец не воплощают высоких идей, которые они призваны нести; и все это отделено от религии, а религия вообще изгнана со сцены. В современном театре мы сняли с лица актера маску, объединявшую все выражения, свойственные изображаемому характеру, в одно постоянное и неизменное; это хорошо лишь для частностей, годится лишь для монолога, когда все внимание устремлено на мимику какого-нибудь великого мастера сцены. Современный принцип соединения комедии с трагедией, хотя он и ведет на практике ко множеству злоупотреблений, несомненно расширяет возможности драмы; но тогда комедия должна быть, как в "Короле Лире", высокой, идеальной и всеобъемлющей. Быть может, именно этот принцип дает "Королю Лиру" преимущество над "Царем Эдипом[2]" или "Агамемноном[3]" или, если угодно, трилогиями, в которые они входят; и разве только необычайная сила поэзии, заключенная в хорах, может уравновесить чаши весов. "Короля Лира", если он выдерживает и это сравнение, можно считать самым совершенным образцом драматического искусства, какой существует, несмотря на тесные границы, в которые ставило его автора незнание философии драмы, возобладавшей с тех пор в Европе нового времени.
Кальдерон в своих Autos[4] {Религиозных драмах (исп.).} попытался выполнить некоторые из высоких требований к драме, которыми пренебрег Шекспир: так, например, он сближает драму с религией и объединяет их с музыкой и танцем.
Но он забывает об условиях, еще более важных, и больше теряет, чем выигрывает, подменяя живые воплощения человеческих страстей всегда одними и теми же жестко очерченными порождениями уродливых суеверий.
Однако мы отклонились от темы. Автор "Четырех Веков Поэзии" осмотрительно избегает говорить о влиянии Драмы на жизнь и нравы. Раз я узнал Рыцаря по эмблеме на его щите, мне достаточно начертать на своем "Филоктет[5]", или «Агамемнон», или «Отелло», чтобы обратить в бегство околдовавшие его исполинские Софизмы, подобно тому как зеркало в руке слабейшего из паладинов ослепляло нестерпимым светом и рассеивало целые армии чернокнижников и язычников. Связь театральных зрелищ с улучшением или падением нравов признана всеми; другими словами, отсутствие или наличие Поэзии в ее наиболее совершенной и всеобщей форме оказалось связанным с добродетелью или пороками в обычаях и поведении людей. Развращенность нравов, которую приписывают влиянию театра, начинается там, где кончается в театре Поэзия; обратимся к истории нравов, и мы увидим, что усиление первой и упадок второй находятся в столь же тесной зависимости, как любая причина и следствие.