— Видите ли, даже обычный разговор с рядовым пришельцем требует от него большого напряжения сил. Само соприкосновение с мирскими страстями в его возрасте противопоказано, оно слишком травмирует. Только не подумайте, что я усомнился в премудрости Верховного ламы. Этот случай — важный урок для всех нас: он подтверждает, что даже строгие правила нашей общины лишь относительно строги. Но все равно просто поразительно.

Для Конвея это было, разумеется, не более поразительно, чем все остальное, а после четвертого визита к Верховному ламе у него появилось ощущение, что ничего уж такого поразительного в этом нет. На самом деле ему казалось, что их духовная близость очень естественна и предопределена самой судьбой; все тяготы как будто упали у Конвея с плеч, и он погрузился в состояние безграничного покоя. Иногда ему мерещилось, что он полностью околдован этим могучим интеллектом, и он терялся. Но потом, за чаепитием из бледно-голубых фарфоровых чашечек, блистательный диспут переходил в утонченнейшую светскую беседу, как если бы у Конвея на глазах теорема плавно преображалась в сонет.

Они не боялись совершать экскурсы в любую область — различные философские системы подвергались придирчивому разбору, целые пласты мировой истории анализировались и трактовались по-новому. Конвей чувствовал себя на седьмом небе, но при этом высказывал и критические замечания. Однажды, когда он отстаивал свою точку зрения, Верховный лама заметил:

— Сын мой, вы очень молоды, но рассуждаете как человек, умудренный годами. В вашей жизни, наверное, произошло нечто необычайное?

— Не более необычайное, чем в жизни многих моих ровесников, — улыбнулся Конвей.

— Мне еще не приходилось встречаться с такими людьми, как вы.

— Никакой особой тайны тут нет, — сказал Конвей, помолчав. — То, что кажется вам моей житейской мудростью, на самом деле результат горького опыта. Преждевременного. С девятнадцати до двадцати двух лет я проходил высшую, но слишком уж изнурительную школу.

— Вам сильно досталось на войне?

— Не так чтобы очень. Я был горяч, безрассуден, напуган, я был готов лезть на рожон, случалось, выл от бешенства, впрочем, как и миллионы других. Напивался до потери сознания, убивал, блудил почем зря. Ведь война — это насилие над всеми человеческими чувствами, и тот, кто выдержал, вернулся домой озлобленным и опустошенным до предела. Вот почему последующие годы были такими трудными. Не подумайте, что я стараюсь изобразить из себя трагическую фигуру. В сущности, мне повезло. Это как учеба в школе с никудышным директором — для кого-то потеха, а для кого нервотрепка… удовольствие, надо сказать, ниже среднего. Я понял это раньше других.

— Таково было продолжение ваших университетов?

— Может быть, притупление чувств возвещает о наступлении мудрости, если переиначить известную пословицу, — пожал плечами Конвей.

— Именно эту доктрину исповедуют в Шангри-ла, сын мой.

— Я знаю. Поэтому и чувствую себя здесь как дома.

Это была истинная правда. Проходили дни и недели, и Конвей начал ощущать, как его переполняет до боли сладостное чувство физического и душевного блаженства; подобно Перро, Хеншеллю и другим своим предшественникам он оказался под властью чар Шангри-ла. Долина Голубой луны покорила его окончательно и бесповоротно. Вокруг, насколько хватало глаз, ослепительно сверкала череда гор, а если глянуть вниз, изумленный взгляд упирался в изумрудную зелень долины. Это было неповторимое зрелище. А когда с лотосового пруда до Конвея доносилось серебристое журчанье клавесина, ему казалось, что более совершенного сочетания зрительного образа и звука не может быть.

Он незаметно влюбился в маленькую маньчжурку, и сам понимал это. То была безответная, ни на что не претендовавшая любовь; игра воображения, в которой его чувства были всего лишь пикантной приправой. Ло-цзэнь казалась ему воплощением нежности и изящества; ее церемонные манеры и то, как она прикасалась к клавишам клавесина, создавало умиротворяющее ощущение полной близости. Конвей пытался вызвать ее на разговор, но она всегда отвечала заученными фразами, оберегая интимный мир своих мыслей, в который он в общем-то и не хотел вторгаться. Неожиданно перед ним явственно предстала одна из граней обещанного ему бриллианта: у него есть Время, Время на все, чего он только пожелает, столько Времени, что даже само желание умерилось уверенностью в том, что оно будет обязательно удовлетворено. Пройдет год, пройдут десять лет, а у него еще будет Время. Такая перспектива все больше увлекала и радовала.

В промежутках между раздумьями Конвей погружался в другую жизнь, где ему приходилось мириться с нетерпением Маллинсона, благодушием Барнарда и пылким энтузиазмом мисс Бринклоу. Он, пожалуй, будет рад, когда они узнают тайну, известную пока ему одному. Чанг считал, что с американцем и миссионершей особых хлопот не будет, Конвей был с ним согласен. И его рассмешили слова Барнарда, заявившего однажды:

— А знаете, Конвей, было бы совсем неплохо осесть в этом недурственном местечке. Я был уверен, что буду скучать по газетам и кино, но, оказывается, человек ко всему привыкает.

— Думаю, так оно и есть, — согласился Конвей.

Через некоторое время Конвей узнал, что Чанг устроил Барнарду вечернюю вылазку в долину. Услышав об этом, Маллинсон скорчил презрительную гримасу:

— Наклюкался, наверное, — заметил он в разговоре с Конвеем, а самому Барнарду сказал: — Это, конечно, меня не касается, но, знаете ли, перед обратной дорогой необходимо поддерживать форму. Носильщики должны прибыть через две недели, и, насколько мне известно, легкая прогулочка нам не светит.

— Я и не рассчитывал, — добродушно кивнул Барнард. — А что касается формы, так лучшего и желать нечего. Упражняюсь каждый день, забот никаких, с выпивкой в долине не шибко разгуляешься. Девиз фирмы — умеренность, вы же знаете.

— Не сомневаюсь, что вы в меру приятно провели время, — съязвил Маллинсон.

— Точно. В этом заведении богатый выбор — кому-то нравится зариться на китаяночек, которые умеют бренчать на фортепьянах, или я ошибаюсь? На вкус и на цвет товарища нет.

Конвей пропустил реплику американца мимо ушей, Маллинсон же покраснел как школяр.

— А тех, кто зарится на чужое добро, можно упечь в тюрьму, — отрезал он, взбешенный донельзя.

— Можно, конечно, только сначала надо их поймать, — беззлобно ухмыльнулся Барнард. — И раз уж мы заговорили об этом, вот что хочу сказать: я решил помахать носильщикам ручкой. Они появляются здесь регулярно, так я подожду до следующего раза, а, может, и дольше. Если, конечно, монахи поверят на слово, что я в состоянии платить за постой.

— Так, значит, вы не поедете с нами?

— Нет, не поеду. Я решил устроить перерыв. Вам-то хорошо — васс оркестром встречать будут, а меня кто? — свора полицейских. Чем больше я над всем этим думаю, тем меньше вижу резона.

— Иначе говоря, вы боитесь расхлебывать кашу?

— Вообще-то кашу я никогда не любил.

— Что ж, это ваше личное дело, — произнес Маллинсон с холодным презрением. — Раз вас устраивает, можете оставаться здесь хоть на всю жизнь, никто отговаривать не станет. Не всякий на такое решится, но идеи бывают разные, — он обвел всех вопросительным взглядом. — Что вы скажете, Конвей?

— Согласен, идеи действительно бывают разные.

Маллинсон повернулся к мисс Бринклоу, которая внезапно опустила книгу и промолвила:

— Если хотите знать, я тоже думаю остаться.

—  Что? — воскликнули все в один голос.

А она продолжала с лучезарной улыбкой, как будто специально взятой напрокат.

— Видите ли, я размышляла над тем, как мы очутились здесь, и вывод делаю только один. Тут действует таинственная сила. Вы согласны со мной, мистер Конвей?

Не успел Конвей собраться с мыслями, как мисс Бринклоу затараторила:

— Кто я такая, чтобы усомниться в указующем персте Провидения? Я послана сюда с благой целью, и я должна остаться.