— С оружием в руках! — злобно воскликнул Рольф, пасынок Евстафия Булонского, насилия которого были верно описаны Годвином.

— С оружием в руках! — повторил граф. — Да, мы подняли оружие на пришельцев, отравлявших слух нашего доброго короля… С оружием в руках, граф Рольф! При виде этого оружия бежали франки и чужеземцы — теперь же оно бесполезно. Мы среди своих соотечественников, и франк не стоит более между нами и кротким, миролюбивым сердцем нашего возлюбленного монарха… Сановники и рыцари, вожди этого Витана, величайшего из всех Витанов! Вам теперь надлежит решить; я ли со своими приверженцами или заморские пришельцы посеяли раздор в нашем отечестве? Заслужили ли мы изгнание? И, возвратясь назад, употребили ли мы во зло принадлежащую нам власть? Я готов принести очистительную клятву от всякого изменнического действия или помысла. Между равными мне королевскими танами находятся такие, кто может поручиться за меня и подтвердить представленные мною факты, если они еще не довольно ясны… Что же касается моих сыновей, в чем можно винить их, кроме того, что в жилах их течет моя кровь? А эту кровь я учил их проливать в защиту той возлюбленной страны, в которую они умоляют позволить им возвратиться.

Граф замолк и уступил место своим сыновьям; тем, что он так искусно удержался от того бурного красноречия, в котором его обвиняли, как в хитрой уловке, он произвел сильное впечатление на собрание, уже заранее готовое оправдать его.

Но когда вперед выступил старший сын Годвина, Свен, большая часть собрания как будто вздрогнула, и со всех сторон раздался ропот ненависти и презрения.

Молодой граф заметил это и сильно смутился. Дыхание замерло в его груди, он поднял руку, хотел заговорить… но слова застыли на устах, а глаза дико озирались кругом — не с гордостью правоты, а в мольбе преступной совести.

Альред Лондонский приподнялся со своего места и произнес дрожащим, но кротким и отчетливым голосом:

— Зачем выходит Свен, сын Годвина? Затем ли, чтобы доказать, что он не виновен в измене королю? Если так, то он сделал это напрасно, потому что если Витан и оправдает Годвина, то это оправдание распространяется на весь его дом. Но спрашиваю именем собрания: осмелится ли Свен сказать и подтвердить клятвой, что он не виновен в измене против Одина? Не повинен в святотатстве, которое губы мои страшатся произнести? Увы! Зачем выпал мне этот тяжкий жребий?.. Я любил тебя и люблю до сих пор твоих родственников. Но я — слуга закона и, следуя обязанностям своего сана, должен жертвовать всем остальным…

Альред на мгновение остановился, чтобы собраться с силами, и затем продолжал твердым голосом:

— Обвиняю тебя, Свена-изгнанника, в присутствии всего Витана, в том, что ты, движимый внушениями демона, похитил из храма богов и обольстил Альгиву, леоминстерскую жрицу!

— А я, — вмешался граф Нортумбрийский, — обвиняю тебя пред этим собранием гордых и честных воинов в том, что ты не в открытом бою и не равным оружием, а хитростью и предательством убил своего двоюродного брата, графа Беорна!

Разразись неожиданно громовой удар, он не произвел бы такого сильного впечатления на собрание, как это двойное обвинение со стороны двух лиц, пользовавшихся всеобщим уважением. Враги Годвина с презрением и гневом взглянули на исхудалое, но благородное лицо старшего его сына; даже самые преданные друзья графа не могли скрыть движения, выражавшего порицание. Одни потупили головы в смущении и с прискорбием; другие смотрели на обвиненного холодным, безжалостным взглядом. Только между сеорлами нашлось, может быть, несколько затуманенных и взволнованных лиц, потому что до этого дня ни один из сыновей Годвина не пользовался таким уважением и такой любовью, как Свен.

Мрачно было молчание, наступившее за этим обвинением. Годвин закрылся плащом, и только находившиеся рядом могли видеть его душевную тревогу. Братья отступили от обвиненного, — осужденного даже своей родной семьей. Один только Гарольд, сильный своей славой и любовью народа, гордо выступил вперед и встал около брата, безмолвно устремив на судей повелительный взгляд.

Ободренный этим знаком сочувствия посреди негодующего враждебного собрания, граф Свен проговорил:

— Я мог бы отвечать, что эти обвинения в делах, совершенных уже более восьми лет назад, смыты помилованием короля, снятием с меня опалы и восстановлением моих прав, и что Витаны, в которых я сам председательствовал, никогда не судили человека за одно и то же преступление. Законы равносильны для больших и малых собраний Витана.

— Да, да! — воскликнул граф, забывая в порыве родительского чувства всякую осторожность и приличие. — Опирайся на закон, сын мой!

— Нет, я не хочу опираться на этот закон, — возразил Свен, бросая презрительные взгляды на смущенные лица разочаровавшегося в своей надежде собрания. — Мой закон здесь, — добавил он, ударив себя в грудь, — он осуждает меня не раз, а вечно… О Альред, почтенный старец, у ног которого я однажды сознался во всех своих проступках, — я не виню тебя за то, что ты первый в Витане возвысил голос против меня, хотя ты знаешь, что я любил Альгиву с самой юности и был любим ею взаимно. Но в последний год царствования Гардиканута, когда сила еще считалась правом, ее отдали против воли в жрицы. Я увидел ее снова, когда душа моя была упоена славой моих подвигов в битвах с валлонами, а страсть кипела в крови. Я повинен, конечно, в тяжелом преступлении! Но чего же я требовал? Только ее освобождения от вынужденного обета и брачного союза с нею, давно мною избранной. Прости меня, если я еще не знал в то время, как нерасторжимы узы, которыми связываются все произнесшие обеты чистоты и целомудрия!

Он замолк; губы его искривились в злобной усмешке, а глаза засверкали диким огнем. В это мгновение в нем заговорила материнская кровь — и он мыслил, как датский язычник. Но это продолжалось всего мгновение: огонь в глазах угас, Свен ударил себя с сокрушением в грудь и промолвил:

— Не смущай, искуситель! Да, — продолжал он громче, — да, мое преступление было очень велико, и оно обрушилось не на меня одного. Альгива опозорена, но душа ее оставалась чиста; она бежала, бедная, и… умерла!.. Король был разгневан; первым против меня восстал брат мой — Гарольд, который, в этот час моего покаяния, один не оставляет и жалеет меня. Он поступал со мной благородно, открыто, я не виню его; но двоюродный брат Беорн желал получить в свою власть мое графство и действовал лицемерно: он льстил мне в глаза, но вредил мне за спиной. Я раскрыл эту фальшь и хотел остановить его, но не желал убить. Он лежал связанным на моем корабле, оскорблял меня в то время, когда горе терзало мое сердце, а кровь морских королей текла во мне огнем… и я поднял секиру… а за мною и дружина… Повторяю опять: я великий преступник!.. Не думайте, однако, что я теперь хотел смягчить свою вину, как в то былое время, когда я дорожил и жизнью, и властью. С тех пор я испытал и земные страдания, и земные блаженства — и бурю, и сияние; я рыскал по морям морским королем, бился храбро с датчанином в его родной земле, едва не завладел царским венцом Канута, о котором я некогда мечтал, и скитался потом беглецом и изгнанником. Наконец, я опять возвратился в отечество, был графом всех земель от Изиса до Вая; но в изгнании и в почестях — при войне и при мире — меня везде преследовали лик опозоренной, но дорогой мне женщины, и труп убитого брата. Я пришел не оправдываться и не просить прощения, которое теперь меня уже не порадует, а явился для того, чтобы отделить торжественно, перед лицом закона, деяния моих родичей от собственно моих, которые одни позорят их! Я пришел объявить, что не хочу прощения и не страшусь суда, что я сам произнес над собой приговор. Отныне и навеки снимаю шапку тана и слагаю меч рыцаря; я иду босиком на могилу Альгивы… иду смыть преступление и вымолить себе у богов то прощение, которого, конечно, люди не властны дать! Ты, Гарольд, заступи место старшего брата!.. А вы, сановники и мужи Совета, произносите суд над живыми людьми, я же отныне мертв и для вас, и для Англии!