Им открылось очарование мира. Весна улыбалась им с поистине чудесной нежностью. Небо становилось сплошным сиянием, воздух — лаской, доселе неведомой. Да и весь городок с красными крышами, ветхими заборами и щербатой мостовой вдруг становился таким очаровательным, что у Кристофа щемило от умиления сердце. Ночью, когда все спали, Минна подымалась с постели и долго стояла у окна, не совсем проснувшаяся и дрожащая от ночной прохлады. В предвечерние часы, когда Кристоф еще не появлялся, она мечтала, сидя в качалке, уронив книгу на колени, полузакрыв глаза, убаюканная блаженной истомой, растворяясь душой и телом в вешнем воздухе. Теперь она подолгу не отходила от инструмента, повторяя с раздражающим слушателей упорством какой-нибудь аккорд, какой-нибудь пассаж, а сама бледнела и холодела от волнения. Слушая Шумана, она внезапно начинала плакать. Ей казалось, что она всех жалеет и всех любит. И Кристоф стал таким же. Они старались незаметно подать милостыню нищему, встретившемуся на дороге, и обменивались понимающим взглядом: как они счастливы тем, что так добры.

По правде сказать, этих чувств хватало ненадолго. В один прекрасный день Минна вдруг обнаружила, сколь печальна участь старой Фриды, вся жизнь которой была сплошным самоотречением, с того самого дня, когда она поступила к ним в дом. А ведь тогда мама была еще маленькой; и Минна помчалась на кухню и бросилась на шею удивленной Фриде, которая усердно штопала белье. Но это не помешало Минне обрушиться на ту же самую Фриду, когда два часа спустя та не изволила явиться по первому звонку молодой госпожи. Да и Кристоф, которого буквально распирало от любви ко всему роду человеческому, который сворачивал с дороги, лишь бы не раздавить букашки, был глубоко равнодушен к своим домашним. По странной игре чувств, чем больше он любил людей — людей вообще, — тем суше и холоднее становился по отношению к родным, почти не думал о них, говорил с ними грубо и тяготился ими. Доброта Минны и Кристофа была не чем иным, как избытком нежности, изливавшейся на первого встречного. А когда эти порывы проходили, оба становились эгоистичнее, чем раньше: теперь они были одержимы одной-единственной мыслью, и все вращалось вокруг этой мысли.

Какое непомерно огромное место заняла в жизни Кристофа эта девчушка! Какое волнение охватывало его, когда, обежав весь сад в поисках Минны, он вдруг издали замечал ее белое платьице. Или в театре, когда, сидя за несколько стульев от их еще не занятых мест, он вдруг слышал, как открываются двери в ложе бенуара и раздается веселый, такой знакомый голосок! Или когда кто-нибудь случайно произносил столь дорогое ему имя Керих! Он бледнел, краснел, терял на несколько минут слух и зрение. Какой могучий ток крови проходил тогда по всему его телу, блаженный прилив еще неведомых сил!

Эта немочка, наивная и чувственная, любила странные игры. Ей нравилось, например, класть свое кольцо в горку насыпанной на стол муки; по условию требовалось доставать кольцо зубами (что они с Кристофом и пытались делать поочередно), не запачкав кончика носа. Или она натягивала поперек бисквита ниточку, кончики которой каждый из них брал в зубы — в этом случае надо было как можно быстрее сжевать свою ниточку, чтобы первым откусить кусочек бисквита. Их лица приближались, дыхание сливалось, губы соприкасались, и, чувствуя, как леденеют их пальцы, оба принужденно посмеивались. В такие минуты Кристофу хотелось укусить, причинить боль, и он резко откидывался, не слушая деланного смешка Минны. Они отворачивались, разыгрывая полное равнодушие, но украдкой следили друг за другом краешком глаза.

Эти странные игры притягивали и волновали: им и хотелось играть, и страшно было начинать игру. Особенно боялся этих минут Кристоф и предпочитал даже стеснительное присутствие г-жи Керих или случайно заглянувших гостей. Ничье докучливое соседство не могло прервать немую беседу двух влюбленных сердец, любая помеха придавала ей особенную напряженность и нежность. Все тогда приобретало в их глазах огромную ценность: случайное слово, смешливая складка губ; одного взгляда было достаточно, чтобы под тусклым покровом будней обнаружились вдруг богатейшие, нетронутые сокровища внутренней жизни. И сокровища эти видели только они двое; так, по крайней мере, думалось им, и они улыбались, счастливые сознанием, что у них есть свои маленькие тайны. Со стороны их разговор показался бы пустой салонной болтовней, а для них он был немолчной песней любви. Как открытая книга, были им понятны оттенки милого голоса, движение бровей, они могли бы читать эту сладостную книгу, не подымая сомкнутых век, — достаточно было прислушаться к своему собственному сердцу, чтобы услышать в нем биение сердца любимого. Их переполняла вера в жизнь, в счастье, в себя самих. Надежды их были безграничны. Они любили, были любимы и были счастливы безоблачным, неомраченным счастьем, не знающим страха за будущее. Неповторимая безмятежность этих вешних дней! Ни тучки на небе. И вера — такая свежая и молодая, что казалось, никогда она не поблекнет! И радость — такая огромная, что никогда она не иссякнет! Как назвать это? Жизнью? Мечтой? Мечтой, конечно. Между жизнью и их мечтаниями нет ничего общего. Ничего. Разве только то, что в эти магические мгновения они сами становились мечтой: все их существо растворялось в дыхании любви.

Госпожа Керих недолго оставалась в неведении и довольно быстро заметила все уловки, по их мнению, такие тонкие, но такие наивные для материнского глаза. Впрочем, Минна отчасти подозревала это, с того самого вечера, когда ее мать неожиданно вошла в комнату, а они ворковали и, услышав скрип двери, смущенно и неловко отпрянули друг от друга. Г-жа Керих притворилась, будто ничего не заметила. Минне даже стало немного обидно. Ей хотелось с боем отстаивать свою любовь от материнских посягательств: так было бы еще романтичнее.

Но мать предпочитала не давать повода для столкновений. Она была слишком умна, чтобы беспокоиться за Минну или журить ее. Зато в присутствии Минны она говорила о Кристофе с нескрываемой иронией и безжалостно высмеивала его слабые стороны: двух ее слов хватало, чтобы сразить беднягу наповал. Тут не было никакого особенного умысла; она действовала, повинуясь инстинкту, с врожденным вероломством женщины — и женщины не злой, а лишь защищающей свое достояние. Напрасно Минна артачилась, напрасно дулась, дерзила матери и упорно отрицала справедливость ее замечаний: они, увы, были более чем обоснованны, да к тому же г-жа Керих умела искусно разить противника в самое уязвимое место. Ничто не ускользало от ее взгляда — ни огромные ботинки Кристофа, ни жалкие его костюмы, ни плохо вычищенная шляпа, ни провинциальное произношение, ни смешная манера кланяться, ни непростительно громкий голос; каждое из этих замечаний было ударом по самолюбию Минны, причем свои замечания г-жа Керих обычно бросала вскользь, на ходу; ни разу не приняли они формы прямого осуждения, и когда рассвирепевшая Минна грудью вставала на защиту Кристофа, мать с самым невинным видом меняла тему разговора. Но капля яда, зароненная в душу Минны, оказывала уже свое действие.

Минна стала глядеть на Кристофа менее снисходительным оком. Он смутно чувствовал это и беспокойно допытывался:

— Почему вы так на меня смотрите?

И она отвечала:

— Нипочему.

А когда, поверив ее словам, Кристоф начинал шумно радоваться, она упрекала его за дикий хохот. Мальчик становился в тупик: никогда он не думал, что при Минне нужно следить даже за тем, как смеешься; вся его радость меркла. А иногда, забыв все на свете, он с увлечением разглагольствовал перед Минной, но та вдруг с рассеянным и небрежным видом прерывала беседу и указывала на какую-нибудь погрешность в его туалете или наставительно перечисляла все тривиальные выражения, какие позволял себе употреблять Кристоф. Всякое желание разговаривать пропадало, и Кристоф начинал злиться. Но тут же принимался доказывать себе, что эти раздражавшие его выходки — не что иное, как знак заинтересованности Минны в его персоне, да и она тоже старалась убедить себя в этом. В своем смирении Кристоф доходил до того, что пытался даже извлечь пользу из ее наставлений. Но Минне это отнюдь не льстило: слишком ясно было, что Кристофу ничто не идет впрок.