Оба молчали. Наконец Модеста тихо заговорила о том, как хорош день, будто она его видела. Полуоткрыв рот, она впитывала в себя воздух и чутко ловила голоса живых существ. Кристофу тоже была понятна вся прелесть этой музыки, и он выразил словами то, что думала, не умея высказать, слепая. Он определил происхождение некоторых звуков и еле уловимых шелестов, здесь, в траве, и высоко, в небе. Она спросила:
— А! Значит, и вы разбираетесь в них?
Он ответил, что этому его научил Готфрид.
— И вас? — отозвалась она чуть ли не с горечью.
Ему хотелось сказать ей:
«Зачем же ревновать!»
Но он увидел божественный свет, ласкавший все вокруг, заглянул в ее мертвые глаза, и его пронизала жалость.
— Вас он тоже научил? — спросил Кристоф.
Модеста ответила, что научил и что теперь она наслаждается этим больше, чем до… (Она не сказала — до чего, она избегала произносить слово «слепота».)
Оба молчали. Кристоф смотрел на нее с глубоким состраданием. Девушка ощутила на себе этот взгляд. Ему хотелось сказать, как он жалеет ее, хотелось, чтобы она пожаловалась, доверилась ему. Он мягко спросил:
— Вам было очень тяжко?
Модеста молчала, вся сжавшись. Она срывала травинки и покусывала их. Через несколько минут (песня жаворонка взвилась в небо) Кристоф стал рассказывать, что он тоже очень страдал и что Готфрид помог ему. Он говорил о своих невзгодах и треволнениях, как бы размышляя вслух. И лицо слепой, внимательно слушавшей его, светлело. Кристоф видел, что она порывается заговорить; она подалась вперед и протянула ему руку. Он сделал движение ей навстречу, но девушка снова замкнулась в своем бесстрастном молчании и, когда он кончил, отозвалась на его слова двумя-тремя незначительными фразами. За ее выпуклым, без единой морщинки, лбом угадывалось каменное упрямство крестьянки. Она сказала, что ей пора домой — ее ждут племянники; она говорила о них со спокойной улыбкой. Кристоф спросил:
— Вы счастливы?
Вопрос Кристофа заставил ее поверить в свое счастье. Она ответила утвердительно и стала пространно объяснять, как много дано ей для счастья; она пыталась уверить в этом Кристофа; она говорила о детях, о доме…
— Да, — повторила Модеста, — я очень счастлива!
Она поднялась, а вслед за нею поднялся и Кристоф. Они попрощались весело и равнодушно. Рука Модесты чуть-чуть дрожала в ладони Кристофа. Девушка промолвила:
— Вам приятно будет идти в такую хорошую погоду.
И объяснила, куда повернуть, дойдя до перекрестка, чтобы не сбиться с дороги.
Они расстались. Кристоф сбежал с холма. Внизу он обернулся. Модеста стояла все на том же гребне; она махала платком и делала ему какие-то знаки, будто видела его.
Было что-то героическое и смешное в этом упрямом отрицании своего несчастья, трогавшем и удручавшем Кристофа. Он признавал, что Модеста достойна сочувствия и даже восхищения, но прожить возле нее хотя бы два дня было бы выше его сил. Шагая по дороге между цветущими изгородями, он вспомнил и милого старого Шульца, вспомнил его ясные и нежные глаза, которые видели столько горя и не желали видеть, не видели оскорбительной действительности.
«А каков я в его глазах? — думал Кристоф. — Ведь я так не похож на того, каким кажусь ему! Я для него таков, каким он хочет меня видеть. Он все создает по своему образу и подобию, все представляется ему чистым и благородным, как он сам. И не мог бы он вынести жизнь, если бы видел ее, как она есть».
Он думал об этой девушке, которая жила во мраке, отрицала этот мрак и силилась поверить, что то, чего нет, — есть, а того, что есть, — нет.
И Кристоф понял величие немецкого идеализма, который так часто вызывал в нем ненависть, ибо для посредственных душ это источник ханжества и глупости. Он понял, что в этой вере, которая создает себе свой мир, отделенный от реальности, как островок в океане, есть своя красота. Но он не принимал этой веры, он отказывался искать прибежища на этом Острове мертвых… Жизни! Правды! Не желает он быть героем, который лжет. Слабым душам эта оптимистическая ложь, может быть, нужна, чтобы жить; и Кристоф счел бы преступлением отнять у этих несчастных спасительную иллюзию. Но для себя он отвергал подобные уловки: лучше умереть, чем жить иллюзиями… А разве искусство не та же иллюзия? Нет, во всяком случае не должно быть ею! Правды! Правды! Широко открыв глаза, вдыхать всеми порами могучее дыхание жизни, видеть вещи, как они есть, смотреть в лицо своим бедам — и смеяться.
Пробежало еще несколько месяцев. Кристоф потерял надежду вырваться из своего города. Единственный, кто мог бы его спасти, Гаслер, не захотел поддержать его, а дружба старого Шульца была ему дарована лишь для того, чтобы тотчас же лишиться ее.
Вернувшись домой, Кристоф написал Шульцу — и получил от него два пламенных послания, но какая-то усталость, а главное, невозможность выразить свои мысли на бумаге, помешала ему поблагодарить Шульца за его чудесные слова, — он оттягивал ответ со дня на день. Когда же Кристоф решился наконец написать, он получил от Кунца несколько слов с известием о кончине его старого друга. Кунц сообщил, что у Шульца был бронхит, осложнившийся воспалением легких; старик запретил беспокоить Кристофа, но говорил о нем все время. Слабость и тяжелая болезнь не избавили его от мук долгого умирания. Шульц поручил Кунцу уведомить о своей смерти Кристофа и передать, что мыслями он был с ним до последнего часа, что он благодарит его за счастье, которым обязан своему юному другу, что его благословение всегда будет с Кристофом. Но Кунц умолчал о том, что, по всей вероятности, день, проведенный с Кристофом, был причиной обострения болезни и смерти Шульца.
Кристоф молча плакал; он только тут понял, как много потерял в лице своего друга и как любил его; он страдал, как всегда, оттого, что не сумел раскрыться полнее и лучше. Но было уже поздно. А что теперь осталось у него? Милый Шульц вошел в его жизнь лишь для того, чтобы с его уходом пустота стала еще более пустой. Кунц и Поттпетшмидт были ему дороги только как друзья Шульца. Кристоф написал им, и на этом их связь оборвалась. Он сделал попытку завязать переписку с Модестой, но получил от нее ничем не примечательное письмо, где говорилось о самых безразличных вещах. Он решил не продолжать этот диалог. Теперь он никому не писал, и никто не писал ему.
Молчание. Молчание. Оно навалилось на Кристофа тяжелой плитой. Оно засыпало его пеплом. Казалось, уже близок вечер, а ведь Кристоф еще только-только начал жить. Он не желал покоряться! Час сна еще не наступил. Жить!..
А жить в Германии Кристоф уже не мог. Он так настрадался в захолустной духоте маленького городка, где погибал его талант, что стал даже несправедлив. Нервы его были напряжены, малейший укол превращался в рану. Так мучаются несчастные звери, погибающие от тоски в неволе, в загонах и клетках зоологического сада. Кристоф, сочувствуя им, иногда приходил взглянуть на них; он всматривался в их прекрасные глаза, в которых горел, с каждым днем потухая, огонь ярости и отчаяния. Уж лучше жестокая освободительница — пуля! Все, что угодно, только не это свирепое равнодушие людей, которые не дают им ни жить, ни умереть!
Но сильнее всего удручала Кристофа не вражда окружающих, а непостоянство их натуры, бесформенность и пустота их душевного мира. Уж лучше ожесточенное упрямство твердолобой и ограниченной людской породы, которая отказывается признавать всякую новую идею! Против силы можно действовать силой — киркой и динамитом, от которого взлетают на воздух скалы. Но что делать с бесформенной массой, которая поддается, как кисель, малейшему нажиму и даже не сохраняет отпечатка? Все мысли, вся сила — все исчезает, как в пучине; разве только от упавшего камня чуть подернется рябью поверхность. Пасть откроется, сомкнется — и прощай все живое!
Какие это враги? Уж лучше бы они были действительно врагами! Эти люди не имели опоры для любви или ненависти, веры или неверия — ни в религии, ни в искусстве, ни в политике, ни в обыденной жизни; вся их энергия расходовалась на попытки примирить непримиримое. Со времени германских побед они всячески старались создать компромисс, отвратительное месиво из новой силы и старых принципов. Они не отрекались от былого идеализма — для этого понадобилась бы искренность, на которую они были не способны; они лишь фальсифицировали его, чтобы подчинить немецким интересам. Подобно безмятежному и двойственному Гегелю, ждавшему Лейпцига и Ватерлоо, чтобы приспособить свою философию к идее прусского государства, все меняли свои убеждения, по мере того как изменялись интересы. Когда немцев били, они уверяли, что идеалом для Германии является человечность. Теперь, когда немцы побили других, они стали доказывать, что Германия и есть образец человечности. Когда перевес был на стороне других стран, они утверждали вместе с Лессингом, что «любовь к отечеству есть героическая слабость, без которой легко можно обойтись». Они именовали себя «гражданами мира». Теперь, после победы, они выражали свое презрение к утопиям «на французский манер», вроде всеобщего мира, братства, мирного прогресса, прав человека, естественного равенства; они говорили, что у наиболее могущественного народа есть абсолютное право по отношению к другим народам, а эти последние, будучи более слабыми, бесправны перед Германией. Она — живой бог, олицетворенная идея, развитие которой осуществляется на путях войны, насилия, гнета. Сила — Сила с большой буквы — теперь, когда она была на стороне Германии, стала священной. Силу превратили в образец идеализма, образец разума.