Кристоф недоумевал: чем-то все-таки занята французская критика? Не то чтобы критиков было мало, — искусство кишело ими. Но сквозь это кишение уже не видно было самих произведений.
Кристоф не питал особенно нежных чувств к критике. Он даже не склонен был признавать полезным обилие художников, составляющих как бы четвертое или пятое сословие в современном обществе: он видел в этом примету эпохи, которая, устав, поручает другим заботу наблюдать жизнь, уполномочивает других чувствовать за себя. Тем более постыдной считал он неспособность смотреть собственными глазами даже на отражение жизни, потребность обзаводиться еще и посредниками, создавать отражения отражений, — словом, иметь критиков. Если бы еще эти отражения были верными! Но они отражали лишь переменчивые настроения окружающей толпы. Совсем как зеркальные стекла в музеях, где отражаются вместе с расписным потолком лица любопытных, пытающихся его рассмотреть.
Было время, когда критики пользовались во Франции безграничным авторитетом. Публика преклонялась перед их приговорами; она готова была ставить их выше самих художников, как художников умных (два эти слова в ее глазах, по-видимому, не сочетались). Потом критики невероятно расплодились, авгуров стало слишком много — в ущерб ремеслу. Когда каждый утверждает, что он единственный обладатель единой истины, никому нельзя верить; в конце концов они сами перестают себе верить. Пришло разочарование, и, по свойственной французам привычке, они сразу ударились в противоположную крайность. Только что они уверяли, что знают все, а теперь стали уверять, что ничего не знают. И они гордились этим, даже щеголяли. Ренан внушил этому мягкотелому поколению, что всего изящнее, утверждая что-то, сейчас же опровергнуть это или, по крайней мере, подвергнуть сомнению. Он был из тех, о ком апостол Павел говорил: «У них всегда „да, да“, потом же „нет, нет“. Вся французская аристократия духа восторгалась этим символом двоедушной веры. В нем проявились ленивый ум и слабый характер. О художественном произведении больше не говорили, что оно хорошее или плохое, правдивое или лживое, умное или глупое. Говорили:
— Все может быть… Это не невозможно… Не знаю… Я умываю руки.
Если в театре ставилась какая-нибудь гадость, они не говорили:
— Это гадость.
А говорили:
— Господин Сганарель! Будьте любезны, выражайтесь по-иному. Наша философия учит обо всем говорить неуверенно; вот почему вы должны говорить не «Это гадость», а «Мне кажется… мне представляется, что это гадость… Но я в этом не уверен. Возможно, что это шедевр. Да и как знать: может быть, это и на самом деле шедевр?»
Уж этих-то критиков никак нельзя было обвинить в тираническом отношении к искусствам. Когда-то Шиллер преподал им урок, напомнив маленьким тиранам прессы своего времени, в чем состоит, как он грубовато выразился, «обязанность слуг»:
«Дом, куда явится королева, прежде всего должен быть чист. Живее! Подметайте комнаты. Для этого вас сюда и позвали, господа.
Но едва она явилась — за дверь, лакеи! Служанке не подобает разваливаться в кресле госпожи!»
Надо отдать справедливость современным критикам: они больше не садились в господское кресло. Было выражено желание, чтобы они стали слугами, и они стали слугами. Но нерадивыми слугами: они не подметали совсем, и комната приобрела запущенный вид. Они и не думали наводить порядок и чистоту, а сидели сложа руки, возложив всю работу на хозяина, на очередного тогдашнего кумира — на Всеобщее голосование.
Правда, с некоторых пор началась реакция против анархической дряблости. Несколько более энергичных умов предприняли кампанию — еще очень робкую — за оздоровление общества; но Кристоф не видел, чтобы в их собственной среде что-нибудь изменилось. К тому же этих людей либо не слушали, либо насмехались над ними. Если по временам случалось, что какой-нибудь сильный художник поднимал бунт против искусства, авторы с высокомерным видом отвечали, что правы они, ибо публика довольна. И этого бывало достаточно, чтобы заткнуть рот всякому, кто возражал. Публика высказала свое мнение, а мнение публики — высший закон в искусстве! Однако следовало подумать о том, что мнение развращенной публики, высказывающейся в пользу своих развратителей, может быть отвергнуто и что не публике подобает руководить художником, а художнику публикой. Религия Числа — числа зрителей и цифры сборов — властвовала над художественной мыслью этой торгашеской демократии. Вслед за авторами и критики послушно провозглашали, что главное назначение художественного произведения — нравиться. Успех — закон; и когда успех длителен, остается только преклониться перед ним. И они старались предугадать колебания на бирже наслаждения, прочесть в глазах публики, что она думает о том или ином произведении. Обе стороны переглядывались и читали в глазах друг у друга только неспособность на что-либо решиться.
Однако именно сейчас назрела потребность в бесстрашной критике. В анархической республике всемогущая мода редко обращается вспять, как это бывает в консервативных странах: она неустанно движется; в результате создается видимость свободы духа, против которой почти никто не решается выступить. Толпа не способна высказаться; в глубине души она неспокойна, но никто не осмеливается сказать то, что чувствует в глубине души. Будь критики людьми мужественными, найди они в себе смелость быть сильными, какой бы они обладали властью! Здоровый и сильный критик (думал Кристоф, наш юный деспот) мог бы в несколько лет сделаться Наполеоном общественного вкуса и загнать в сумасшедший дом все психозы искусства. Но у вас нет больше Наполеона… Все ваши критики, во-первых, живут в отравленном воздухе и перестали это замечать. Во-вторых, ни у кого из них не хватает смелости говорить. Все они знакомы между собой: составляют одну компанию и обязаны ладить друг с другом; среди них нет ни одного независимого. Чтобы стать таковым, пришлось бы пожертвовать светским обществом и дружескими связями. У кого же хватит на это мужества в эпоху безволия, когда даже лучшие не уверены, окупает ли правильность откровенной критики те неприятности, которые она может сделать? Кто согласится из чувства долга превратить свою жизнь в ад? Кто решится пренебречь общественным мнением, бороться с людским тупоумием, разоблачать посредственность очередных героев дня, защищать безвестных и одиноких художников, отданных на растерзание зверям, кто решится внушать умам, могущим только повиноваться, уважение к умам властительным? Кристофу приходилось слушать, как критики говорили на премьере, где-нибудь в фойе:
— Фу, как скверно! Да это же провал!
А на другой день в рецензиях толковали о шедевре, о новом Шекспире, о дуновении гения, пронесшемся по зрительному залу.
— Талантами ваше искусство не обижено, — говорил Кристоф Сильвену Кону, — но ему не хватает характеров. Вам бы большого критика, какого-нибудь Лессинга, какого-нибудь…
— Буало? — насмешливо подсказал Сильвен Кон.
— Да, пожалуй. Один Бауло вам нужнее, чем десять талантливых художников.
— Если бы у нас был Буало, — отвечал Сильвен Кон, — его не стали бы слушать.
— Если бы его не стали слушать, это значило бы, что он не Буало, — возразил Кристоф. — Да что Буало! Если бы даже я, грешный, сумел когда-нибудь сказать вам в лицо всю правду, без прикрас, вам пришлось бы все выслушать и проглотить волей-неволей.
— Бедняга! — хихикнул Сильвен Кон.
У него был такой самоуверенный вид, и, казалось, он так был доволен всеобщей дряблостью, что Кристоф, глядя на своего собеседника, вдруг почувствовал: человек этот в сто раз более чужой во Франции, чем он, иностранец.
— Нет, не может этого быть, — снова сказал Кристоф, как в тот вечер, когда с отвращением выходил из театра на бульварах. — Есть и другое.
— А что вам еще нужно? — спросил Кон.
Кристоф упрямо повторил:
— Францию.
— Франция — это мы, — прыснув, отвечал Сильвен Кон.