Достаточно было Анне два воскресенья подряд не показаться в церкви, чтобы возбудить подозрение. Обычно никто как будто не замечал ее во время богослужения; она жила в стороне, и город, казалось, забывал о ее существовании. Но когда она в первый раз не пришла, об этом стало известно всюду, и всем это запомнилось. В следующее воскресенье ни одна из благочестивых ханжей, следивших за святыми словами по Евангелию или ловивших их из уст пастора, как будто не отвлекалась от сосредоточенной молитвы, но ни одна из них не преминула отметить при входе и проверить при выходе, что место Анны пустует. На следующий день Анну стали навещать люди, которых она не видела в течение многих месяцев; гостьи приходили под разными предлогами: одни — опасаясь, не захворала ли она, другие — проявляя небывалый интерес к ее делам, к ее мужу, к ее дому; некоторые обнаруживали странную осведомленность о том, что происходит у нее; никто из них не позволил себе бестактно намекнуть на то, что она два воскресенья подряд пропускала службу. Анна сказалась больной, ссылалась на занятость. Посетительницы внимательно выслушивали ее, поддакивали; но Анна знала, что они не верят ни одному ее слову. Их взгляды шныряли по всей комнате, шарили, рыскали, примечали. Гостьи проявляли деланное добродушие, шумно и жеманно болтали, но их глаза выдавали пожиравшее их нескромное любопытство. Две-три дамы с преувеличенным безразличием спросили между прочим, как поживает г-н Крафт.
Несколько дней спустя (это было в отсутствие Кристофа) пришел пастор. Представительный мужчина, отличавшийся цветущим здоровьем, приветливый, полный невозмутимого спокойствия, которое дается сознанием, что ты обладаешь истиной, всей истиной целиком. Он заботливо осведомился о здоровье своей прихожанки. Вежливо и рассеянно выслушал приведенные ею оправдания, хотя их и не спрашивал, соблаговолил выпить чашку чая, приятно пошутил насчет напитков, высказав мнение, что вино, упоминаемое в Библии, не было спиртным напитком, привел несколько цитат, рассказал анекдот и, уходя, неопределенно намекнул на опасность дурного общества, на некоторые прогулки, на дух неверия, на нечестивость пляски, на грязные вожделения. Казалось, он говорил о современных нравах вообще, а не об Анне. Потом он помолчал, кашлянул, встал, поручил Анне передать Брауну сердечный привет, сострил по-латыни, поклонился и вышел. Анна похолодела от его намека. Да был ли это намек? Откуда мог он проведать об ее прогулке с Кристофом? Они не встретили там никого, кто бы их знал. Но разве не все известно в этом городе? Музыкант с характерной внешностью и молодая женщина в черном, танцующие в трактире, обратили на себя внимание; приметы их были описаны; а так как слухи быстро распространяются, то молва об этом дошла до города, и недоброжелательные святоши не преминули узнать Анну. Разумеется, это было только подозрение, но необыкновенно заманчивое; к нему присоединились сведения, доставленные служанкой Анны. Общественное любопытство было теперь настороже; оно выжидало, когда они скомпрометируют себя, и выслеживало их тысячью невидимых глаз. Молчаливый и коварный город подстерегал их, как притаившаяся кошка.
Несмотря на опасность, Анна, быть может, и не сдалась бы; может быть, ощущение этой подлой враждебности побудило бы ее бросить вызов, если бы в ней самой не укоренился фарисейский дух ненавистного ей общества. Воспитание поработило ее натуру. Сколько бы она ни осуждала тиранию и глупость общественного мнения, — она почитала его; она подчинялась его приговорам, даже когда это были обвинительные приговоры, вынесенные ей; если бы они шли вразрез с ее совестью, она укорила бы скорее свою совесть. Она презирала город, но презрение города она не могла бы вынести.
А между тем общественному злословию скоро должен был наконец представиться случай прорваться наружу. Близилось время карнавала.
Карнавал в то время, когда разыгрывалась эта история (с тех пор все изменилось), хранил здесь еще архаический характер разнузданности и жестокости. Верный древним традициям, как встарь, являясь отдушиной для распущенности человеческого духа, добровольно или насильно подчиненного игу разума, карнавал никогда и нигде не был дерзновеннее, чем в те времена и в тех странах, над которыми особенно сильно тяготели обычаи и законы — блюстители разума. Потому-то родной город Анны должен был стать одним из его излюбленных мест. Чем больше нравственный ригоризм связывал здесь движения и заглушал голоса, тем наглее были движения и вольнее голоса в дни карнавала. Все, что скоплялось на дне души: зависть, тайная ненависть, бесстыдное любопытство, инстинкт недоброжелательства, присущий общественному животному, — все прорывалось наружу сразу, с треском, с радостью отмщения. Каждый имел право выйти на улицу и, умело замаскировавшись, пригвоздить к позорному столбу, на глазах у всех, того, кого он ненавидел, выложить перед прохожими все, что накопил за целый год кропотливых усилий, весь свой клад скандальных тайн, собранных по капле. Один похвалялся ими, разъезжая на колеснице. Другой возил световые экраны, на которых в надписях и картинах развертывалась скандальная хроника города. Третий осмеливался даже надеть маску, изображающую его врага, настолько похожую, что уличные мальчишки громко называли его по имени. В течение этих трех дней выходили газеты сплетен. Люди из общества под шумок принимали участие в этой игре Пасквино. Никакой цензуры не было, кроме как на выпады политического характера, ибо дерзкие намеки не раз служили причиной конфликтов между городским управлением и представителями иностранных держав. Но ничто не защищало граждан от их сограждан; и вечно висевшая над ними угроза публичного скандала немало способствовала сохранению в нравах того безукоризненного внешнего приличия, которым так гордился город.
Анна находилась под гнетом этого страха, в сущности необоснованного. У нее мало было причин опасаться. Слишком ничтожное место занимала она в общественном мнении города, чтобы кому-нибудь пришло в голову нападать на нее. Но полное одиночество, в которое она себя заточила, истощение и нервное возбуждение, вызванные бессонницей, длившейся больше месяца, подготовили ее к самым безрассудным фантазиям и страхам Она преувеличивала вражду тех, кто ее не любил. Она внушала себе, что недруги напали на ее след, Что достаточно пустяка, чтобы погубить ее; кто поручится, что это уже не совершилось? В таком случае ее ожидали оскорбления, безжалостные разоблачения, раскрытие тайны ее сердца, отданного на поругание прохожим, позор, такой жестокий, что, думая о нем, Анна умирала со стыда. Она слыхала, что несколько лет назад одна девушка, подвергшаяся гонению, принуждена была бежать из города вместе со своими родными. И ничем, ничем нельзя было защитить себя, никак нельзя было предотвратить это, невозможно было даже узнать за ранее, что именно должно произойти. Неизвестность ужасала ее еще больше, чем уверенность. Анна озиралась, как затравленный зверь. В своем доме она чувствовала себя, точно в западне.
Служанке Анны перевалило за сорок; звали ее Бэби. Большая, тучная, с узким лбом, с раздутыми щеками, она напоминала сушеную грушу; она беспрестанно улыбалась, глаза у нее были острые, как буравчики, вдавленные, точно втянутые внутрь, под красными, без ресниц, веками. Ее не покидало выражение какой-то жеманной веселости. Она всегда была в восторге от своих хозяев, всегда во всем с ними согласна, всегда трогательно озабочена их здоровьем; она улыбалась, выслушивая приказания, улыбалась, когда ей делали выговор. Браун считал ее человеком испытанной преданности. Ее умильный вид представлял полный контраст с холодностью Анны. Во многом, однако, она была на нее похожа: как Анна — несловоохотлива, скромно и опрятно одета, как Анна — сугубо набожна; Бэби сопровождала хозяйку на все службы, строго соблюдала обряды и добросовестно исполняла свои хозяйственные обязанности; была чистоплотна, пунктуальна, безукоризненного поведения и превосходная стряпуха. Словом, она была примерной служанкой и идеальным образцом домашнего врага. Анна, чье женское чутье никогда не ошибалось относительно тайных мыслей других женщин, отлично знала ей цену. Они ненавидели друг друга, знали об этом и никак этого не проявляли.