Присутствие любимой женщины вырывает из воображения отравленное жало; лихорадка страсти утихает; душа погружается в целомудренное обладание возлюбленной. Грация излучала на всех окружающих спокойное очарование своей гармонической натуры. Всякая, даже невольная, утрировка, жест, интонация оскорбляли ее, как нечто искусственное и некрасивое. Этим она постепенно усиливала свое влияние на Кристофа. Вначале он грыз удила, обуздывая свои порывы, но мало-помалу научился владеть собой, и это стало его силой, ибо он уже не растрачивал себя в бесплодных вспышках.
Их души слились. Грация, погруженная в полудремоту, с улыбкой вкушавшая сладость жизни, начала пробуждаться при соприкосновении с нравственной энергией Кристофа. Она стала проявлять более живой и непосредственный интерес к духовным ценностям. Раньше она почти не читала, чаще всего перечитывала до бесконечности одни и те же старые любимые книги, потом начала ощущать любопытство, а вскоре и интерес к свежим мыслям. Богатый мир новых идеи, о котором она знала, но куда не имела ни охоты, ни отваги вступать в одиночестве, не пугал ее теперь, когда у нее был спутник, готовый вести ее. Незаметно для себя она начала понимать, хотя и не без внутреннего сопротивления, ту молодую Италию, чей боевой пыл так долго отталкивал ее.
Особенно благотворным это слияние душ оказалось для Кристофа. В любви часто бывает, что наиболее слабым из двоих является тот, кто больше дает, и не потому, чтобы другой любил меньше, а просто у более сильного большие требования. Так Кристоф уже обогатился умом Оливье. Но его новый духовный союз был гораздо плодотворнее, — Грация принесла ему в приданое редчайшее сокровище, которым не обладал Оливье, — радость. Радость в душе и в глазах. Солнечный свет. Улыбку латинского неба, которая прикрывает безобразие самых уродливых вещей, украшает цветами камни старых стен и даже грусти сообщает свое спокойное сияние.
Возрождающаяся весна была союзницей Грации. Мечта новой жизни созревала в теплом неподвижном воздухе. Молодая зелень сплеталась с серебристо-серыми оливами. Под темно-красными арками разрушенных акведуков стояли усыпанные белыми цветами миндальные деревья. В проснувшейся Кампанье волновались потоки трав, вспыхивали триумфальные огни маков. На лужайках перед виллами разлились ручьи розовато-лиловых анемонов и расстилались скатерти фиалок. Глицинии карабкались по стволам зонтообразных сосен, а ветер, проносившийся над городом, был напоен ароматом роз Палатина.
Они гуляли вдвоем. Грация выходила порою из присущего восточным женщинам оцепенения, в которое она погружалась на много часов, и становилась совсем другой; она любила гулять; высокая, с длинными ногами, с крепким и гибким станом, она походила на статую Дианы Приматиччо. Чаще всего они отправлялись на одну из вилл, которые напоминали обломки кораблекрушения, — остатки блестящего Бремени Рима settecento[20], потонувшего в волнах пьемонтского варварства. Особой их любовью пользовалась вилла Маттеи, этот утес древнего Рима, у подножья которого, словно плещущие волны, обрывались холмы пустынной Кампаньи. Они шли дубовой аллеей с высоким сводом, обрамляющим мягкие, слегка вздымающиеся, подобно бьющемуся сердцу, синие очертания Албанских гор. Сквозь листву видны выстроившиеся вдоль дороги гробницы римских супругов, их печальные лица и навеки сплетенные руки. Кристоф и Грация садились в конце аллеи, в беседке из вьющихся роз, прислонившись спиной к белому саркофагу. Ни души. Глубокий покой. Шелест фонтана, бьющего слабой, как бы изнемогающей от истомы струйкой. Они беседовали вполголоса. Грация доверчиво смотрела на своего друга. Кристоф говорил о жизни, о борьбе, о пережитых страданиях; во всем этом уже не было грусти. Рядом с ней, под ее взглядом все было просто, все было таким, как должно быть. Она тоже рассказывала Кристофу о себе. Он слушал ее рассеянно, но ни одна из ее мыслей не ускользала от него. Он обручился с ее душой. Он смотрел на все ее глазами. Всюду он видел ее глаза — ее спокойные глаза, горевшие глубоким огнем; он видел их в прекрасных чертах полуразрушенных античных статуй, в их немом, загадочном взгляде; он видел их в небе Рима, которое влюбленно улыбалось пушистым кипарисам, и среди листьев lecci[21], черных, блестящих, словно пронзенных стрелами солнца.
Глазами Грации Кристоф воспринял латинское искусство, оно стало доступно его сердцу. До сих пор он оставался равнодушным к творчеству итальянцев. Этот варвар-идеалист, огромный медведь, забредший сюда из германских лесов, не научился еще наслаждаться прелестью прекрасных мраморных статуй, золотящихся подобно медовым сотам. К древностям Ватикана он относился с откровенной враждебностью. Он испытывал отвращение к этим тупым лицам, к женоподобным или слишком громоздким фигурам, к банальной округлости форм, ко всем этим Гитонам и гладиаторам. Только несколько портретных скульптур снискали его благоволение, но этот жанр не интересовал его. Не большую снисходительность проявил он и к мертвенно-бледным, гримасничающим флорентийцам, к страждущим, немощным мадоннам, к малокровным, чахоточным, манерным и истощенным Венерам прерафаэлитов. А животно-тупые скульптуры воинов и красных потных атлетов, распространившиеся по всему миру с фресок Сикстинской капеллы, казались ему пушечным мясом. К одному лишь Микеланджело он питал тайное благоговение за трагизм его страданий, за его божественное презрение и за суровое целомудрие его страстей. Он любил чистой и варварской любовью, как и великий мастер, строгую наготу его юношей, его диких и пугливых девственниц, напоминающих затравленных зверей, скорбную Аврору, мадонну с исступленными глазами и младенцем, припавшим к груди, и прекрасную Лию, которую он не прочь был бы взять в жены. Но в истерзанной душе героя он находил лишь отражение своей собственной души.
Грация распахнула перед ним двери в мир нового искусства. Он познал величавое спокойствие Рафаэля и Тициана. Он оценил царственный блеск классического гения, который, подобно льву, повелевает миром побежденных и укрощенных форм. Потрясающий образ великого венецианца, проникающего в самое сердце и рассеивающего своим сиянием туман жизни, всепокоряющее могущество латинского разума, умеющего не только одерживать победы, но и укрощать самого себя и, победив, подчиняться суровой дисциплине, умеющего отбирать и захватывать на поле боя все самое ценное из добычи, брошенной поверженным врагом. Статуи олимпийцев и Stanze[22] Рафаэля наполнили сердце Кристофа музыкой прекраснее творений Вагнера. Музыкой спокойных линий, благородной архитектуры, гармонических групп. Музыкой, излучаемой совершенной красотой лиц, рук, прекрасных ног, одежд и жестов. Ум. Любовь. Потоки любви бьют ключом из этих юных душ и тел. Могущество духа и наслаждения. Юная нежность, насмешливая мудрость, назойливый, жаркий запах влюбленной плоти, ясная улыбка, рассеивающая тьму и смиряющая страсти. Встали на дыбы трепетные силы жизни, и их обуздала, словно коней, впряженных в колесницу Солнца, уверенная рука хозяина…
Кристоф спрашивал себя:
«Неужели нельзя сочетать, как это делали они, силу и спокойствие римлян? Теперь даже наиболее способные стремятся к чему-нибудь одному, в ущерб другому. Пожалуй, итальянцы, больше чем другие народы, утратили чувство той гармонии, которую знали Пуссен, Лоррен и Гете. Неужели чужеземцам придется снова доказать римлянам ценность этого?.. А кто научит этому наших музыкантов? У музыки еще не было своего Рафаэля. Моцарт всего-навсего ребенок, маленький немецкий буржуа, с нервными руками и сентиментальным сердцем; он слишком болтлив, слишком много жестикулирует и говорит, и плачет, и смеется по пустякам. Ни готический Бах, ни Прометей из Бонна, борющийся с коршуном, ни его потомки Титаны, взвалившие Пелион на Оссу и бросающие вызов небу, никогда не видели улыбки божества…»