Итак, Кристоф остался — отчасти в угоду Грации, но также и потому, что пробудившееся в нем любопытство художника снова было увлечено зрелищем обновленного искусства. Всем, что он видел и делал, он мысленно делился с Грацией, писал ей об этом. Кристоф прекрасно понимал, что тешит себя иллюзиями, воображая, что это может интересовать Грацию; он подозревал ее в некотором равнодушии, но был признателен, что она не слишком явно выказывает его.
Грация аккуратно отвечала ему два раза в месяц. Она писала теплые письма, дружеские и спокойные, как ее движения. Рассказывая о своей жизни, она не изменяла обычной своей мягкой и гордой сдержанности. Она знала, как сильно запечатлеваются ее слова в сердце Кристофа. Она предпочитала казаться холодной, лишь бы не подавать ему надежду, тем более что она не стремилась к тому, чтобы эта надежда сбылась. Но она была женщина и владела секретом не обескураживать любовь своего друга и тотчас же врачевать теплыми словами ту неизбывную боль, которую ему причиняло ее равнодушие. Кристоф не замедлил разгадать ее тактику и, в свою очередь, прибегая к уловкам любящих, пытался сдерживать свои порывы и писать более спокойные письма, чтобы таким образом победить настороженность Грации.
По мере того как пребывание Кристофа в Париже затягивалось, он все больше интересовался той новой деятельностью, которая разворошила этот гигантский муравейник. Она тем больше занимала его, чем меньше симпатии проявляли к нему молодые муравьи. Он не ошибся: его успех оказался Пирровой победой. Его появление после десятилетнего отсутствия произвело сенсацию в парижском обществе. Но по иронии судьбы, довольно часто наблюдающейся в жизни, на сей раз ему покровительствовали прежние враги — модные снобы; артистический мир относился к нему либо с затаенной враждой, либо с недоверием. Он добился признания благодаря своему имени, которое уже отчасти принадлежало прошлому, значительностью своего творчества, страстной убежденностью, глубокой искренностью. И хотя с ним вынуждены были считаться, хотя он вызывал восхищение или уважение, его все же плохо понимали и не любили. Он стоял вне искусства своего времени. Ископаемое, живой анахронизм. Он всегда был таким. Десять лет, проведенных в одиночестве, еще резче подчеркнули этот контраст. За время его отсутствия в Европе, особенно в Париже, как он убедился, произошла полная перестройка. Нарождался новый порядок. Подрастало поколение, стремившееся не столько понимать, сколько действовать, сильнее изголодавшееся по счастью, чем по истине. Оно хотело жить, хотело завоевать жизнь даже ценою лжи. То была ложная гордость всех видов: гордились расой, гордились кастой, гордились религией, гордились культурой и искусством. Этому поколению годилось все, что могло заковать его в железную броню, вооружить мечом и щитом и привести к победе. Вот почему молодежи неприятно было слышать громкий, строгий голос, напоминавший о скорби, о сомнениях, которые бушевали минувшей ночью и продолжают еще угрожать человечеству, хотя теперь оно отрицает их существование и пытается забыть. Но этот голос нельзя было не слышать; все еще было слишком свежо в памяти. Молодые люди с досадой отворачивались и начинали кричать во все горло, чтобы заглушить самих себя. Но голос звучал еще громче. И это злило их.
Кристоф же, напротив, относился к ним дружелюбно. Он приветствовал стремление мира к порядку и уверенности — любой ценой. В этом порыве его нисколько не смущала нарочитая ограниченность. Когда хочешь наверняка прийти к цели, нужно смотреть прямо перед собой. Находясь на крутом повороте, он наслаждался созерцанием трагического великолепия оставшейся позади ночи и улыбкой юной надежды — призрачной красотой свежей, трепещущей зари, занимавшейся вдалеке. Кристоф находился в неподвижной точке оси маятника, который как раз снова начал подниматься кверху. Не следуя за ним, Кристоф радостно слушал пульс жизни. Он разделял надежды тех, кто не признавал его былых страданий. Свершилось то, о чем он мечтал. Десять лет назад, среди горя и мрака, Оливье — бедный галльский петушок — своим слабым голосом возвестил далекий рассвет. Певца уж нет, но то, о чем он пел, сбылось. Птицы пробуждались в саду Франции, и до Кристофа вдруг донесся, заглушая птичий щебет, более сильный, более внятный, более счастливый голос ожившего Оливье.
Стоя у книжного прилавка, Кристоф рассеянно перелистывал сборник стихов. Фамилия автора была ему незнакома, но некоторые слова поразили его и приковали внимание. По мере того как он продолжал читать, пробегая еще не разрезанные страницы, ему чудился знакомый голос, он начинал различать черты друга. Кристоф не в состоянии был разобраться в своих чувствах и, не решаясь расстаться с книгой, купил ее. Вернувшись домой, он снова принялся за чтение, и тотчас же наваждение опять овладело им. Из бурного дыхания поэмы возникали вполне отчетливо, как в галлюцинации, великие, возвышающиеся над веками души — эти гигантские деревья, олицетворяющие нашу родину, листьями и плодами которых являемся мы. Со страниц книги вставал сверхчеловеческий образ Матери — той, что существовала до нас, той, что будет после нас, той, что царит над всем, подобно византийским мадоннам, высоким, как горы, у подножья которых молятся люди-муравьи. Поэт прославлял Гомеровы поединки великих богинь, чьи копья скрещиваются от сотворения мира, — вечную Илиаду, которая по сравнению с троянской то же, что альпийская горная цепь в сравнении с холмами Греции.
Эта эпопея гордости и воинственного духа была чужда воззрениям такого европейца, как Кристоф. И тем не менее при вспышках озарявшего его света Кристоф уловил воплощение французской души в этой деве, преисполненной благодати, носительнице эгиды, в голубоглазой Афине с сияющим во мраке взором, в этой богине труда, несравненной художнице, хранительнице высшего разума, чье сверкающее копье разит шумные орды варваров, — он уловил тот взгляд, ту улыбку, которые знал и любил когда-то. Но в тот миг, когда он уже готов был схватить ее, она исчезала. Разъяренный тщетной погоней, он переворачивал страницу за страницей и вдруг наткнулся на рассказ, который слышал от Оливье за несколько дней до его смерти.
Кристоф был потрясен. Он побежал к издателю и попросил, чтобы ему дали адрес автора. Как это обычно бывает, ему отказали. Кристоф рассердился, но это ни к чему не привело Наконец он догадался заглянуть в адрес-календарь. Он действительно нашел там нужный адрес и отправился к автору. Если Кристофу чего-нибудь очень хотелось, он не умел ждать.
Квартал Батиньоль, верхний этаж. Двери выходят в общий коридор. Кристоф постучал в ту, которую ему указали. Но отворилась соседняя двери. Молодая некрасивая брюнетка со спадавшими на лоб волосами, с загорелым морщинистым лицом и живыми глазами осведомилась, что ему угодно. Она недоверчиво смотрела на него. Кристоф объяснил, зачем пришел, и, когда она спросила, кто он, назвал свою фамилию. Она вышла в коридор и открыла соседнюю дверь ключом, находившимся при ней, но не сразу впустила Кристофа, а попросила подождать и, пройдя внутрь, захлопнула дверь перед его носом. Наконец Кристофу разрешили войти в столь ревниво охраняемую квартиру. Он прошел через полупустую комнату, служившую столовой, кое-как обставленную ветхой мебелью; у окна без занавесок в большой клетке щебетало около дюжины птиц. В соседней комнате на потертом диване лежал мужчина. При виде Кристофа он слегка приподнялся. Исхудалое, одухотворенное лицо, прекрасные бархатные глаза, горящие лихорадочным блеском, узкие длинные руки, изобличавшие человека умственного труда, уродливое туловище, резкий, с хрипотцой голос… Кристоф тотчас узнал его… Эмманюэль! Маленький больной подмастерье, который был невольной причиной… Эмманюэль вскочил: он тоже узнал Кристофа.
Они стояли молча. Оба в этот миг видели Оливье… И не решались протянуть друг другу руки. Эмманюэль чуть подался назад. Теперь, через десять лет, из темной глубины его существа вновь выплыла затаенная неприязнь, старая ревность, которую возбуждал в нем некогда Кристоф. Но, заметив волнение Кристофа, прочитав на его губах имя того, о ком они оба думали, имя Оливье, он не мог устоять и бросился в раскрытые ему объятия.