Оттого, что он страдал, с ним происходили странные вещи. Он сделался чувствительным к страданиям других. Он стал нетерпим ко всему тому, что было фальшиво, крикливо—аляповато и что находило широкий сбыт. В магазине от него уже не было пользы. Когда покупатели спрашивали, что он думает о той или другой гравюре, он без обиняков говорил, что это просто ужасно, и покупатели уходили, ничего не взяв. Жизненность и эмоциональную глубину он находил лишь там, где художник изображал страдание.

В октябре в магазин явилась дородная дама в высоком кружевном воротничке, с пышной грудью, в соболях, в круглой бархатной шляпе с голубым пером. Дама попросила показать ей какие—нибудь картины – она хотела украсить ими свой новый городской дом. Обслуживал ее Винсент.

– Мне надо самое лучшее, что только у вас есть, – заявила она. – За ценой я не постою. Размеры такие: в гостиной есть две широкие сплошные стены по пятьдесят футов, есть стена с двумя окнами, промежуток между ними. ..

Он убил почти полдня, стараясь продать ей несколько офортов Рембрандта, превосходную репродукцию картины Тернера, где были изображены каналы Венеции, литографские оттиски кое—каких произведений Тейса Мариса, репродукции музейных полотен Коро и Добиньи. Покупательница безошибочно выбирала самое скверное из того, что показывал ей Винсент, и так же безошибочно, с первого взгляда, отвергала все, что он считал подлинным искусством. Шли часы, и эта чванливо—простодушная толстая женщина стала в его глазах истинным олицетворением того самодовольства и скудоумия, которое присуще среднему буржуа и вообще всем торговцам.

– Ну вот! – воскликнула она не без гордости. – Кажется, я выбрала картины на совесть!

– Если бы вы закрыли глаза и наугад ткнули пальцем, – сказал Винсент, – вы бы и то не выбрали хуже.

Женщина грузно поднялась, подобрав свою широкую бархатную юбку. Винсент видел, как она залилась краской от туго затянутого бюста до шеи, прикрытой кружевным воротничком.

– Вы!.. – завопила она. – Вы... просто дубина и деревенщина!

Вне себя она хлопнула дверью, высокое перо на ее бархатной шляпе сердито колыхалось.

Господин Обах был в ярости.

– Дорогой Винсент, – начал он, – что с вами такое? Вы упустили самую крупную покупательницу за всю неделю и вдобавок оскорбили ее!

– Господин Обах, разрешите задать вам один вопрос.

– Ну, что еще за вопрос? Кой—какие вопросы есть и у меня к вам.

Винсент отодвинул в сторону выбранные дамой гравюры и положил руки на край стола.

– Человек живет на свете только один раз. Скажите, как оправдать то, что он попусту тратит свою жизнь, продавая дуракам дрянные картины?

Обах и не подумал ответить.

– Если дела и дальше пойдут так, как теперь, – сказал он, – мне придется написать вашему дяде и просить его перевести вас в другой филиал. Я не могу терпеть из—за вас убытки.

Движением руки Винсент отстранил от себя тяжело дышавшего Обаха.

– И как только мы можем наживать такие деньги, продавая один хлам, господин Обах? И почему это люди, у которых есть средства, чтобы покупать картины, терпеть не могут ничего подлинно художественного? Или именно деньги сделали их тупыми? Почему же у бедняков, умеющих по—настоящему ценить искусство, нет ни фартинга за душой, чтобы украсить свое жилье гравюрой?

Обах пристально посмотрел на него.

– Что это, социализм?

Придя домой, Винсент взял со стола томик Ренана и раскрыл его на заложенной странице. «Чтобы идти в этом мире верным путем, – читал он, – надо жертвовать собой до конца. Назначение человека состоит не в том только, чтобы быть счастливым, он приходит в мир не затем только, чтобы быть честным, – он должен открыть для человечества что—то великое, утвердить благородство и преодолеть пошлость, среди которой влачит свою жизнь большинство людей».

Незадолго до рождества Луайе поставили у окна великолепную елку. Через два дня Винсент, прогуливаясь около их дома, увидел, что он ярко освещен и что к парадной двери сходятся соседи. Изнутри доносился говор и смех. Луайе праздновали рождество. Винсент бросился домой, торопливо побрился, переменил рубашку и галстук и поспешил обратно в Клэпхем. У крыльца он должен был минуту—другую постоять, чтобы перевести дыхание.

Было рождество, всюду витал дух любви и всепрощения. Винсент поднялся на крыльцо и постучал молотком в дверь. Он услышал знакомые шаги в прихожей, услышал, как знакомый голос кого—то позвал из гостиной. Дверь отворилась. Свет лампы упал на его, лицо. Он посмотрел на Урсулу. Она стояла перед ним с обнаженными руками, в пышном зеленом платье; крупные банты и целый каскад кружев дополняли ее туалет. Никогда она не казалась ему такой прекрасной.

– Урсула, – сказал он.

По ее лицу пробежала какая—то тень, которая будто повторила все то, что сказала ему Урсула тогда ночью в саду. Он ясно вспомнил каждое ее слово.

– Уходите, – бросила Урсула.

Она захлопнула перед ним дверь.

Утром он отплыл в Голландию.

На рождество у Гупиля торговля шла особенно бойко. Господин Обах написал дяде Винсенту письмо, извещая, что его племянник отлучился со службы, не испросив отпуска. Дядя Винсент решил устроить племянника в главный художественный салон на улице Шанталь в Париже.

Винсент хладнокровно ответил, что торговать картинами он не будет, – с этим покончено навсегда. Дядя Винсент был уязвлен до глубины души. Он заявил, что умывает руки и за судьбу Винсента отныне не несет никакой ответственности. Однако после рождества он смягчился и устроил своего тезку приказчиком в книжную лавку Блюссэ и Браама в Дордрехте. С тех пор оба Винсента больше не имели друг с другом никаких дел.

Винсент—младший прожил в Дордрехте около четырех месяцев. Ему было там ни сладко, ни горько, ни хорошо, ни плохо. Он как бы и не жил там. Однажды в субботу он сел на ночной поезд и уехал из Дордрехта в Ауденбос, а оттуда пешком отправился в Зюндерт. Как чудесно было вдыхать холодный ночной воздух, пронизанный острым запахом вереска. Хотя уже давно стемнело, он различал и сосновые рощи вокруг, и уходящие вдаль болота. Это напоминало ему гравюру Бодмера, которая висела в кабинете отца. Небо было совсем черное, но кое—где сквозь облака сияли звезды. Рассвет еле брезжил, когда он добрался до церковного двора в Зюндерте, – откуда—то издалека, с темных полей, покрытых молодыми всходами, доносилось пение жаворонков.

Родители понимали, что сын переживает черные дни. Летом все семейство переехало в Эттен, маленький городок в нескольких километрах от Зюндерта. Теодор получил таи вновь место священника. В Эттене была обширная площадь, обсаженная вязами, на паровике можно было поехать в Бреду – довольно большой, оживленный город. Для Теодора назначение в Эттен было все—таки шагом вперед.

Близилась осень. Винсенту надо было снова устраивать свою судьбу. Урсула все еще была не замужем.

– Ты не на месте там, в этих магазинах, Винсент, – говорил отец. – Сердце твое внушает тебе служить богу.

– Да, ты прав, отец.

– Так почему бы тебе не поехать в Амстердам и не начать учиться?

– Я поехал бы, но...

– Неужели ты в душе все еще колеблешься?

– Нет, отец. Мне трудно объяснить это сейчас. Дай мне время подумать.

В Эттене проездом побывал дядя Ян, живший в Амстердаме.

– Комната в моем доме ждет тебя, Винсент, – сказал он племяннику.

– Досточтимый Стриккер пишет, что он подыщет тебе хороших наставников, – добавила мать.

В те дни, когда Урсула одарила его страданием, он стал самым обездоленным из всех обездоленных на земле. И он знал, что лучшего образования, чем в Амстердамском университете, он нигде не получит. Ван Гоги и Стриккеры примут его с распростертыми объятиями, ободрят, согреют, поддержат деньгами, снабдят книгами. Но он никак не мог решиться. Урсула была еще в Англии, не замужем. Разузнать о ней что—либо в Голландии не было никакой возможности. Он раздобыл английские газеты, написал по нескольким объявлениям и в конце концов устроился учителем в Рамсгейте – приморском городе в четырех с половиной часах езды по железной дороге от Лондона.