– Да.
– Кроме того, я не городской художник. Я здесь чужой. Я крестьянский художник. Я хочу вернуться в свои поля. Хочу выйти на жаркое солнце, которое выжгло бы из меня все, кроме желания писать!
– Значит, ты хочешь... уехать из Парижа?
– Да. Это необходимо.
– А как же с колонией?
– Я выхожу из нее. Но ты должен продолжать дело.
Тео покачал головой.
– Нет, без тебя я все брошу.
– Почему же?
– Не знаю. Я делал это ради тебя... потому что ты хотел этого.
Несколько минут они молчали.
– Ты еще не совсем покончил со службой, Тео?
– Нет. Я собирался уйти с первого числа.
– Я думаю, мы сможем возвратить деньги тем, кто их внес?
– Конечно... Когда ты думаешь уехать?
– Не раньше, чем моя палитра станет светлой.
– Понимаю.
– А потом я уеду. На юг, вероятно. Впрочем, не знаю. Надо уехать туда, где я буду один. И писать, писать, писать. В полном одиночестве!
С грубоватой нежностью он обнял брата за плечи.
– Тео, скажи, что ты меня не презираешь. Бросить все на полпути, когда я уже втянул тебя в это дело...
– Презирать тебя?
Тео улыбнулся с бесконечной грустью. Он ласково потрепал Винсента по руке, лежавшей у него на плече.
– Нет... нет, конечно, нет. Я все понимаю. Пожалуй, ты прав. Что ж, старина... допивай—ка свой стакан. Мне пора в галерею.
Винсент работал еще месяц, и хотя его палитра стала такой же светлой и чистой, как и палитра его друзей, он все же не выработал той манеры выражения, которая бы его удовлетворяла. Сначала он думал, что все дело в грубости его рисунка, и старался работать медленно, с холодной рассудительностью. Писать до тонкости рассчитанными, боязливыми мазками казалось ему пыткой, а смотреть на результаты своих стараний было еще тяжелей. Он пытался скрыть мазок, делая поверхность гладкой, пытался класть краски тонким слоем, а не теми щедрыми струящимися наплывами, к каким он привык. Все было бесполезно. Вновь и вновь он чувствовал, что должен найти манеру, которая была бы не только совершенно самобытна, но и позволила ему выразить то, что он хотел. Но он никак не мог нащупать эту манеру.
– Вот, кажется, я попал почти в точку, – бормотал он себе под нос однажды вечером в мастерской. – Почти, но не в самую! Если бы только я мог понять, что мне мешает...
– А я, кажется, понимаю, – сказал Тео, взяв полотно из рук Винсента.
– Понимаешь? Тогда скажи, что же?
– Париж.
– Париж?
– Да, Париж. Он был для тебя школой. До тех пор, пока ты остаешься здесь, ты не более как ученик. Помнишь нашу школу в Голландии? Мы узнавали там, как люди делают вещи и как нужно их делать, но никогда ничего не сделали своими руками.
– Ты хочешь сказать, что здесь я не нахожу темы, в которой у меня лежало бы сердце?
– Нет, я хочу сказать, что ты здесь не можешь полностью освободиться от влияния своих учителей. Мне будет очень одиноко без тебя, Винсент, но я понимаю, что тебе надо уехать. Где—то на свете должно быть такое место, где ты станешь самим собой. Не знаю, где оно, придется тебе искать его самому. Но тебе надо оставить школу – только тогда ты обретешь зрелость.
– А знаешь, старина, о какой стране я все время думаю в последнее время?
– Нет, не знаю.
– Об Африке.
– Об Африке? Неужели?
– Да, всю эту чертовски долгую и холодную зиму я мечтал о сверкающем солнце. Под солнцем нашел свой колорит Делакруа, под солнцем, может быть, найду себя и я.
– До Африки, Винсент, так далеко, – раздумчиво произнес Тео.
– Я хочу солнца, Тео. Солнца – во всем его свирепом зное и могуществе. Я чувствовал, как солнце, словно колоссальный магнит, всю зиму тянуло меня на юг. Пока я жил в Голландии, я и не знал, что на свете существует солнце. Теперь я знаю, что без солнца нет живописи. Быть может, чтобы обрести зрелость, мне нужно лишь горячее солнце. Парижская зима проморозила меня до мозга костей, мне даже кажется, что эта стужа дохнула на мои кисти и краски, сковала их. Я не из тех людей, Тео, которые останавливаются на полдороге: уж если я попаду на африканское солнце, оно выжжет из меня весь холод, оживит своим огнем мою палитру...
– Гм—м, – промычал Тео, – надо это обдумать. Возможно, ты и прав.
Поль Сезанн пригласил всех друзей на прощальную вечеринку. Он договорился через своего отца о покупке участка земли на горе близ Экса и готовился к отъезду в родные места строить мастерскую.
– Уезжай из Парижа, Винсент, – говорил он, – и перебирайся в Прованс. Не в Экс, конечно, – это мое владение, а куда—нибудь поблизости. Во всем мире нет солнца жарче и чище, чем солнце Прованса. Ты найдешь там такие светлые и прозрачные краски, какие тебе и не снились. Я буду жить там до конца своих дней.
– Я тоже скоро уеду из Парижа, – сказал Гоген. – Вернусь в тропики. Если ты думаешь, Сезанн, что в Провансе настоящее солнце, то непременно побывай на Маркизских островах. Свет и краски там столь же примитивны, как и люди.
– Вам, друзья, надо бы стать солнцепоклонниками, – проговорил Съра.
– Что касается меня, – объявил Винсент, – то я, пожалуй, поеду в Африку.
– Что ж, недурно, – язвительно заметил Лотрек, – у нас будет новый маленький Делакруа.
– Так ты в самом деле едешь, Винсент? – спросил Гоген.
– Да. Конечно, не сразу в Африку. Должно быть, мне придется остановиться где—нибудь в Провансе и немного привыкнуть к солнцу.
– В Марселе тебе останавливаться нельзя, – сказал Съра. – Этот город принадлежит Монтичелли.
– Я не могу ехать в Экс, – сказал Винсент, – потому что он принадлежит Сезанну, Моне завладел Антибами, а Марсель навеки посвящен Фада. Кто посоветует – куда же мне отправиться?
– Послушай! – воскликнул Лотрек. – Я тебе укажу самое подходящее место. Ты никогда не думал об Арле?
– Арль? Это, кажется, еще древнеримское поселение?
– Да, да. На Роне, часах в двух езды от Марселя. Я был там однажды. Колорит в этих местах такой, что африканские пейзажи Делакруа перед ним бледнеют.
– В самом деле? И там жаркое солнце?
– Солнце? Такое жаркое, что можно сойти с ума. А поглядел бы ты на арлезианок – это самые прекрасные женщины в мире. Они еще сохраняют чистые, тонкие черты своих греческих предков, и вместе с тем в них есть что—то крепкое, кряжистое, унаследованное от римских завоевателей. Но самое любопытное – в них чувствуется Восток: я думаю, это результат сарацинских набегов восьмого века. Ты знаешь, Винсент, однажды там нашли в земле настоящую Венеру. И, вообрази, она была чисто арлезианского типа!
– В таком случае арлезианки должны быть обворожительны.
– Можешь не сомневаться. А вот подожди, как подует мистраль!..
– Что это такое – мистраль? – спросил Винсент.
– Поживешь, увидишь, – ответил Лотрек, криво усмехнувшись.
– А как там жизнь? Дешевая?
– Да там и деньги не на что тратить, разве только на еду и квартиру, а это стоит недорого. Если ты рвешься уехать из Парижа, то почему бы тебе не побывать в Арле?
– В Арле, – пробормотал Винсент. – Арль и арлезианки. Вот бы написать такую женщину!
Париж вконец измотал Винсента. Он выпил здесь слишком много абсента, выкурил слишком много табаку, слишком много хлопотал и волновался. Он был сыт Парижем по горло. Он испытывал жгучее желание ухать и жить в одиночестве, в тишине, отдавая все душевные силы живописи. Его таланту, чтобы расцвести во всю мощь, не хватало лишь жаркого солнца. Он чувствовал, что высший его взлет, высшее напряжение творческих сил, все то, к чему он стремился все восемь долгих лет, уже близко. То, что он до сих пор создал, не имело для него ценности; может быть, впереди еще один небольшой перевал, и он сумеет написать те несколько картин, благодаря которым его жизнь будет прожита не напрасно.
Как это сказал Монтичелли? «Мы должны трудиться, не щадя сил десять лет для того, чтобы в конце концов написать два или три настоящих портрета»