После этого я поставила на все окна решетки. Мне делал их пухлый индус. Закрепив решетки в раме винтами, он залил их клеем. «Чтобы было не отвинтить», – пояснил он. А уходя сказал: «Ну, теперь вы в безопасности», и похлопал меня по руке.

«Теперь вы в безопасности». Слова, которые мог бы сказать смотритель зоопарка, запирая на ночь бескрылую и бесполезную птицу. Птицу додо: последнюю из додо, старую, уже не кладущую яиц. «Теперь вы в безопасности». В клетке, вокруг которой рыщут хищные звери. Додо трепещет в своем гнезде, спит, приоткрыв один глаз, угрюмо приветствует рассвет. Но она в безопасности, в клетке; решетки не подведут, не подведут провода: телефонный провод, по которому она может взывать о помощи в экстренном случае; телевизионная антенна, по которой к ней доходит свет мира; антенна радиоприемника, ловящая музыку звезд. Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер – парад политиков: с самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами: тучи саранчи; напасть, которой поражена вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи – это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть. Брезгливости они не знают. С тяжелыми веками и заплывшими глазами, они хитры хитростью потомственных крестьян. Они плетут друг против друга интриги, с крестьянской медлительностью вынашивают их десятилетиями. Новые африканцы, с внушительными животами и тяжелыми подбородками, сидящие на своих постах: Кетчвайо, Дингааны в белой шкуре. Они подавляют своей тяжестью. Огромными, как у быков, яйцами подавляют своих жен и детей, выдавливают из них искру Божию. В их собственных сердцах не осталось ни искорки огня. Вялые сердца, тяжелые, словно кровяной пудинг. Что они принесли нам, какую весть? Да ничего нового. Все то же, что было от века. Единственное, что им удалось, это возвести оцепенение в ранг добродетели. Ввергнуть в оцепенение: сделать неподвижным, сковать, остановить в развитии. Оцепенелый: замерший, застывший, остановившийся в развитии. Шаг за шагом: замереть – закоченеть – закаменеть. Превратиться в камень. Их весть заключается в том, что ничего нового сказано уже не будет. Весть, превращающая людей в камни.

Мы смотрим в телеэкран, как птицы смотрят на змей, зачарованные тем, что готово нас поглотить. Зачарованность – наша дань смерти. С восьми до девяти мы собираемся у телевизоров, и они являют нам себя. Ритуальное действо, вроде шествия епископов с опущенными на лицо капюшонами во время войны в Испании. Танатофания: нам демонстрируют нашу смерть. !Viva la muerte! – их угрожающий клич. Смерть молодым. Смерть жизни. Вепри, пожирающие свое отродье. Я говорю себе: то, что я смотрю, это не ложь, а стоящая за ней правда. Но так ли это?

Я подремала (я все ещё пишу о вчерашнем дне), почитала, снова подремала. Заварила чаи, поставила пластинку. В воздухе, такт за тактом, воздвигались «Гольдберг-вариации». Я подошла к окну. Уже почти стемнело. Этот человек сидел скорчившись, прислонившись к стене гаража, и курил: я видела тлеющий кончик его сигареты. Я не знала, видит он меня или нет. Мы стали слушать вместе. Я подумала, что в эту минуту так же хорошо знаю, что он чувствует, как если бы он был моим любовником. Эта мысль пришла неожиданно и наполнила меня отвращением, но не смутила. Он и я, тесно прижавшись друг к другу, закрыв глаза, отправляемся знакомой дорогой. Немыслимая пара! Как поездка в автобусе на Сицилии, где вы прижаты лицом к лицу и телом к телу к какому-нибудь незнакомцу. Но, может быть, именно такова загробная жизнь: не вестибюль с музыкой и креслами, но огромный набитый автобус, следующий из ниоткуда в никуда. Сидячих мест нет: теперь всю вечность придется стоять, прижимаясь к посторонним людям. В спертом воздухе вздохи и бормотание: «Простите, простите». Отныне всегда на виду. Конец частной жизни. Вечность как промискуитет. Вот он сидит, скорчившись, в другом конце двора, курит, слушает. Две души, его и моя, спаренные и унесенные далеко отсюда. Как спариваются насекомые – хвостом к хвосту, глядя в противоположные стороны, оставаясь почти неподвижными, если не считать того, что у них ходит грудь, и это можно принять за дыхание. Покой и исступление. Он щелчком отбросил сигарету. Искры там, где она упала на землю. Потом темнота.

Этот дом, подумала я. Этот мир. Этот дом, эта музыка. Все это.

– Это моя дочь, – сказала я. – Та, что живет в Америке.

Я смотрела на фотографию его глазами: женщина лет тридцати с приятной улыбкой на фоне зеленеющего поля подняла руку, чтобы поправить растрепанные ветром волосы. Женщина, нашедшая себя. То новое, что в тебе появилось, – уверенность.

– А это их дети. Два мальчика в шапочках, в пальто, в сапожках и перчатках замерли возле снеговика, ожидая щелчка фотоаппарата.

В молчании мы сидели за кухонным столом. Я поставила перед ним чай и печенье «Мари». «Мари»: печенье для стариков, для тех, у кого нет зубов.

– Я хочу попросить вас сделать для меня кое-что, если я умру. Я хотела бы послать дочери кое-какие бумаги. Но не теперь, а когда меня уже не будет. Для меня это важно. Поэтому я не могу отослать их сама. Я запакую их в бандероль, наклею марки. Вам надо будет только отнести их на почту. Вы это сделаете? Он беспокойно заерзал.

– Я не стала бы просить вас об одолжении, если б можно было устроить это как-то иначе. Но меня уже здесь не будет.

– Вам больше некого попросить? – сказал он.

– Мне есть кого попросить, но я прошу вас. Это личные бумаги, личные письма. Они достанутся моей дочери. Это все, что я могу ей дать, все, что она пожелает взять из этой страны. И я не хочу, чтобы кто-то другой открыл их и прочел.

Личные бумаги. Слова, что ты теперь читаешь – или не прочтешь уже никогда. Дойдут ли они до тебя? Дошли ли? Два вопроса, предполагающие один ответ – ответ, который мне узнать не дано. Для меня это письмо навсегда останется письмом в бутылке; я доверила его волнам, наклеив на него марки Южно-Африканской Республики и надписав твое имя.

– Я не знаю, – сказал этот человек, мой посланник, беспокойно двигая ложку.

Он ничего не намерен обещать. А если и пообещает, то все равно в конце концов поступит по-своему. Последняя воля, не имеющая силы. Ибо мертвые – уже не люди. Вот закон: любой договор с мертвыми теряет силу. Мертвых нельзя обмануть, нельзя предать, если только вы не совершаете это в своем сердце, где они живут.

– Неважно, – сказала я. – Я хотела еще попросить вас приходить и кормить кошек. Но я устрою все иначе.

А как? В Египте кошек замуровывали вместе с мертвым хозяином. Не этого ли я хочу? Их желтые глаза в темноте, шныряющие туда-сюда в поисках выхода из склепа.

– Мне придется их усыпить, – сказала я. – Они слишком стары, чтобы привыкнуть к новому дому.

Мои слова разбивались о его молчание, словно вода о камни.

– Что-то нужно сделать, – продолжала я. – Не могу же я оставить все как есть. На моем месте вы бы чувствовали то же самое.

Он покачал головой. Неправда. Да, неправда. Как-то зимней ночью; раньше или позже, когда искусственный огонь в его жилах не сможет больше его отогреть, он погибнет. Умрет в подворотне или на задворках, обхватив себя руками, и, когда его найдут, собака—эта или другая – будет выть над ним и лизать ему лицо. Потом его увезут, а собаку бросят, вот и всё. Ни последней воли, ни наследства, ни мавзолея.

– Я отправлю вашу бандероль, – сказал он.