— А эту, другую, мелодию?

— Избавьте меня от приговора; я сам положил ее на музыку. Вы умеете читать ноты, благородная госпожа?

— Немножко.

— И мой опыт вам не нравится?

— Этого я не скажу, но я нашла плачевные места в этом хорале, как и во всех кальвинистских песнях.

— Это зависит от того, как их исполняют.

— Они рассчитаны на голоса торговок и прачек в ваших церквах.

— Всякая песня, если только она искренно прочувствована, окрыляет души простых людей, которые ее поют; а то, что возносится к небу из самой глубины сердца, вряд ли не понравится всемилостивому Господу, для которого оно предназначено. А затем…

— Ну что же?

— А если эта мелодия достойна того, чтобы ее запомнить, то легко может случиться, что в один прекрасный день хор, которому нет равного…

— Пропоет ее перед вами — это вы хотите сказать?

— Нет, сударыня, она уже выполнит свое назначение, если хоть когда-нибудь дождется исполнения в лице знати. Хотя мне и очень бы хотелось не ошибиться в этом, но во всяком случае это желание значительно уступает первому!

— Как скромно!

— Я думаю, что прежде всего имеется в виду высочайшее наслаждение творчества.

Хенрика с участием посмотрела на художника и затем, придав своему звучному голосу несколько более мягкое выражение, сказала:

— Мне жаль вас, мейстер. Я не стану отрицать, что ваша мелодия мне нравится; во многих местах она затрагивает сердце, но как испортят ее в ваших церквах. Ваша ересь разрушает всякое искусство. Создания великих живописцев для вас мерзость, и скоро не лучше придется и светской музыке, которая так популярна в Нидерландах!

— Мне кажется, что мы вправе ожидать противоположного.

— Не вправе, мейстер, не вправе: если ваше дело победит, отчего сохрани нас Пресвятая Дева, то скоро во всей Голландии останутся одни магазины, мастерские и иные дома для проповедей, из которых в конце концов будут изгнаны и пение, и музыка.

— Вовсе нет, сударыня! Маленькие Афины только тогда сделались родиной искусства, когда победой над персами они обеспечили себе свободу.

— Афины и Лейден, — презрительно ответила она. — Разумеется, и на Панкратиевой башне есть совы. Но где вы найдете Минерву[21]?

Хенрика, конечно, шутила, произнося эти слова; в это время пронзительный женский голос уже в третий раз назвал ее по имени. Она остановилась на полуслове и сказала:

— Мне пора идти. Я оставлю у себя эти ноты!

— Вы сделаете мне честь, если примете их от меня. Может быть, вы позволите мне принести вам и другие.

— Хенрика! — раздался снова голос с лестницы, и девушка быстро ответила ему:

— Передавайте Белотти смело все что вам угодно, но только поторопитесь, так как я останусь в городе недолго!

Вильгельм смотрел вслед Хенрике. Она шла по обширной передней и затем поднималась по лестнице так же быстро и решительно, как и говорила, и снова ему живо припомнилась его римская подруга.

Старый итальянец также следил глазами за Хенрикой. Когда она исчезла за последним поворотом широкой лестницы, он пожал плечами и, обратившись к музыканту, сказал с выражением искреннего участия:

— Неладно что-то с синьориной. Вечно буря, вечно точно заряженный пистолет, и при этом страшные головные боли. Она была совсем другой, когда только что приехала сюда.

— Хенрика неважно себя чувствует?

— Моя госпожа не хочет этого замечать, — ответил слуга. — Но что мы видим, камеристка и я, то мы и видим. То румяна, то бледна, ночью не находит себе покоя, за столом еле-еле скушает куриное крылышко и листочек салата.

— А врач разделяет ваши опасения?

— Врач? Доктора Флериели здесь уже нет. Он переселился, когда сюда шли испанцы, в Гент, и с тех пор моя милостивая госпожа допускает только цирюльника, который пускает ей кровь. Здешние господа доктора преданы принцу Оранскому и все сплошь еретики. Опять зовут! Плащ я вам пошлю на дом, а если вам когда-нибудь захочется поговорить на моем языке, то только постучите сюда. Ах, эти крики! Вечные крики. От этого и синьорина больна!

Когда Вильгельм вышел на улицу, дождь уже почти перестал. Облака начали рассеиваться, и с открывшейся части голубого неба ослепительные режущие глаза лучи солнца заливали светом Дворянскую улицу. Над крышами переливалась разными цветами радуга, но музыкант не обращал ни малейшего внимания на эту красивую картину. Его не развлекал и яркий свет, заливавший мокрую улицу. Все окружающее казалось ему беспорядочным и беспокойным. Рядом с прекрасным образом, который он хранил в святая святых своих воспоминаний и только в лучшие минуты позволял своему духу оглядываться на этот образ и останавливался на нем, теперь рядом с ним возникал другой образ. Его алмазу грозила опасность обмена на камень, цены которого он еще не знал. В старую чистую гармонию врывалась, разрушая ее, новая в подобном, хотя и несколько измененном тоне. Как он будет думать теперь об Изабелле, не вспоминая о Хенрике. По крайней мере он не слышал еще пения этой девушки, так что хоть воспоминание о песнях Изабеллы оставалось нетронутым. Он упрекал себя за то, что, отдавшись тщеславному движению, обещал гордой стороннице испанцев прислать ей новые песни. С господином Матенессе ван Вибисма он обошелся из-за его образа мыслей резко и сурово, а с той, которая вышучивала все самое священное для него, он старался сблизиться только потому, что она была женщина и что было так приятно услышать похвалу своим сочинениям из прелестных уст. «Геракл бросает свою дубину и садится, по одному мановению Омфалы, за прялку»[22], — с негодованием ворчал про себя Вильгельм. Он ощущал тяжелое беспокойство, и его тянуло в его тихую мансарду рядом с голубятней.

«С ним случилось в Дельфте что-нибудь неприятное», — подумал отец.

«Почему ему не по вкусу сегодня даже жареная камбала?» — удивлялась мать, когда Вильгельм обедал вместе с ними.

Все чувствовали, что что-то удручало его, гордость и любимца дома, но не старались узнать, что и как, потому что всем было известно, что он подчиняется иногда своему настроению по полсуток.

Накормив голубей, Вильгельм пошел к себе в комнату. Здесь он сначала стал беспокойно ходить взад и вперед, затем схватил скрипку и соединил в одну мелодию все песни, которые он слышал из уст Изабеллы. Он редко играл так вдохновенно и с такими бурными и мятежными переходами, и мать, слушавшая из кухни игру сына, вертела мутовку все быстрее и быстрее, затем сунулась в густое тесто и, вытирая руки о передник, ворчала про себя:

— Как плачет и тоскует скрипка! Пусть уж он облегчит себе душу, Бог с ним, только струна теперь дорога, а за эту игру он, наверное, поплатится по крайней мере двумя струнами.

Вечером Вильгельм должен был принять участие в упражнениях стрелкового полка, к которому его приписали. Его отряду было поручено охранять Гогевортские ворота. Проходя вместе с ним по Дворянской улице, он услышал в одном из окон Гогстратенова дома глубокий и чистый голос певшей женщины. Он прислушался к нему, и когда понял, до какой степени голос Хенрики (он не сомневался, что пела именно она) похож на голос Изабеллы, то вздрогнул и попросил барабанщика ударить в барабан.

На следующее утро из дома Гогстратенов явился слуга с запиской к Вильгельму, в которой его в коротких словах приглашали быть на Дворянской улице в два часа пополудни, не раньше и не позже.

Он не хотел сказать «да», не мог ответить «нет», и в назначенное время оказался на месте.

Хенрика уже поджидала его в кабинете расположенном возле передней. Она казалась серьезнее, чем вчера, под глазами у нее были еще более темные тени, а яркий румянец щек напомнил Вильгельму опасения Белотти за ее здоровье. Ответив на его поклон, она сказала непосредственно и быстро:

— Мне нужно с вами поговорить. Садитесь. Коротко и ясно! Вид, с каким вы вчера поклонились мне, навел меня на некоторые соображения. Вероятно, я очень похожа на другую женщину, и, должно быть, вы встречали ее в Италии. Может быть, вы думаете о той, которая мне близка и след которой я потеряла. Ответьте мне искренне, так как я вас спрашиваю не из пустого любопытства. Где вы ее встретили?

вернуться

21

Минерва — римская богиня искусств и талантов, покровительница ремесел, под опекой которой находились учителя, музыканты, врачи, писатели, художники, актеры. Минерва отождествлялась с богиней мудрости Афиной и потому часто изображалась с совой — символом углубленного познания.

вернуться

22

Омфала — в греческой мифологии царица Лидии, которой был продан в рабство Геракл. Омфала заставляла его выполнять женскую работу; она обрядила Геракла в женскую одежду, а сама стала носить львиную шкуру героя. Имя Омфалы вошло в пословицу для обозначения зависимости мужчины от женщины.