Я пробудил Вашу память; теперь пойдемте дальше. Помните две мрачные фигуры — Фонтане и Альфреда Жоанно, остававшихся грустными даже в те мгновения, когда все мы умирали со смеху: людей, которым суждено уйти из жизни молодыми, никогда не покидает смутное предчувствие своей гибели? Помните Тейлора, сидящего в углу, неподвижного, молчаливого, размышляющего о том, какое из следующих его путешествий обогатит Францию испанской картиной, греческим барельефом или египетским обелиском? Помните де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? Помните Ламартина, стоящего перед камином и расстилающего перед нами созвучия своих великолепных стихов? Помните Гюго, который слушал его так, как, вероятно, Этеокл внимал По-линику? Он один среди нас сохранял на устах улыбку человека, делающего вид, что не считает себя выше других, тогда как г-жа Гюго, играя своими чудесными волосами, полулежала на диване, словно устав от бремени славы, часть которой она несла.

А в центре — Ваша матушка, такая простая, такая добрая и милая; Ваша тетушка — г-жа де Терси, такая умная и благожелательная; Доза, взбалмошный, хвастливый и остроумный; Бари, столь отрешенный от всего этого шума, что казалось, будто мысли его вечно блуждают в поисках семи чудес света; Буланже — сегодня грустный, завтра радостный, но всегда великий художник, всегда великий поэт, всегда верный друг, независимо от того, весел он или печален; и, наконец, маленькая девочка, скользящая среди поэтов, художников, музыкантов, великих людей, умных и ученых, — маленькая девочка, которую я ставил на ладонь и подносил Вам, словно это была статуэтка Барра или Црадье ? О Боже мой, что сталось со всем этим, сударыня?

Господь дунул на своды, и вот волшебное здание рухнуло, и те, кто населял его, разбежались, и опустело то место, где некогда все жило, цвело, сияло.

Фонтане и Альфред Жоанно умерли; Тейлор отказался от путешествий; де Виньи исчез из поля зрения; Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции, а Буланже, мой сын и я — в Карфагене, откуда я, тяжело вздыхая, пишу Вам, сударыня; и хотя ветер уносит, словно облако, редеющий дым нашего судна, этот тяжкий вздох (я уже говорил Вам о нем) никогда не догонит тех дорогих воспоминаний, которые время на своих темных крыльях тихо уносит в серый туман былого.

О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!

Итак, вот он, этот исчезнувший мир, который сегодня ночью вернул мне мой сон, — мир, столь сверкающий, столь явственно различимый, но, увы! в то же время столь неосязаемый, как те пылинки, что пляшут в солнечном луче, проникшем в темную комнату сквозь щель в приоткрытом ставне.

Теперь, сударыня, Вас больше не удивляет это письмо, не правда ли? Настоящее рушилось бы беспрестанно, если бы его не поддерживали в равновесии надежда с одной стороны и воспоминания — с другой; к несчастью, а быть может, к счастью, я принадлежу к числу тех, у кого воспоминания оказываются сильнее надежды.

А теперь поговорим о другом: быть печальным позволительно при том условии, что грусть твоя не омрачит других. Что поделывает мой друг Бонифас? Да, кстати, дней десять тому назад я посетил некий город, и долгонько придется моему другу корпеть, прежде чем он найдет его название в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. Этот город — Константина, древняя Цирта, — чудо, выстроенное на скале, без сомнения, племенем сказочных существ с орлиными крыльями и человеческими руками, которых видели Геродот и Левайян — эти два великих путешественника.

Потом мы ненадолго зашли в Утику и надолго — в Бизерту. В Бизерте Жиро написал портрет турецкого нотариуса, а Буланже — его старшего писца. Посылаю их Вам, сударыня, дабы Вы могли сравнить их с парижскими нотариусами и старшими писцами. Думаю, что сравнение будет не в пользу последних.

Ну а я, охотясь на фламинго и лебедей, свалился в воду — таковое событие, случившееся на берегах Сены, быть может сейчас подмерзшей, вероятно, имело бы печальные последствия, но на берегах озера Катона оно доставило мне лишь ту неприятность, что я, одетый с головы до ног, принял ванну и тем очень удивил Александра, Жиро и губернатора, которые следили за нашей лодкой с холма и не могли понять, что происходит: они подумали, что это моя прихоть, а на самом деле я просто потерял равновесие.

Я вынырнул, как баклан, о котором я уже Вам рассказывал; подобно баклану, я исчез, подобно баклану, я вновь показался на поверхности, только, в отличие от него, у меня в клюве не было рыбы.

Через пять минут я уже и думать забыл об этом происшествии и был так же сух, как г-н Валери, — столь любезно было по отношению ко мне ласковое солнышко.

О, как бы я хотел, сударыня, чтобы Вас всегда сопровождал луч этого чудесного солнца — хотя бы только затем, чтобы на Вашем окне расцвели незабудки!

Прощайте, сударыня; простите мне столь длинное письмо; я не привык к этому жанру и, как ребенок, который просит прощения за то, что набедокурил, обещаю Вам, что больше не буду; и, однако, почему небесный привратник оставил открытой дверь из слоновой кости, в которую проникают золотые мечты?

Примите, сударыня, уверения в моем глубочайшем к Вам уважении.

Александр Дюма. Сердечно жму руку Жюлю».

А теперь меня спросят, зачем я поместил здесь письмо столь интимного характера? Дело в том, что я хочу рассказать читателям историю женщины с бархаткой на шее, а для этого мне надо было распахнуть двери Арсенала — другими словами, двери жилища Шарля Нодье.

А теперь, так как эту дверь открыла мне рука его дочери и, следовательно, мы можем быть уверены, что будем здесь желанными гостями, — «Кто любит меня, за мной!»

На окраине Парижа в конце набережной Целестинцев, обратясь спиной к улице Морлан и господствуя над рекой, возвышается большое, темное, печального вида здание под названием Арсенал.

Участок земли, на котором стоит это громоздкое сооружение, до того как в городе прорыли крепостные рвы, назывался Шан-о-Платр. Когда Париж готовился к войне, он купил это поле и построил там склады для своей артиллерии. К 1533 году Франциск I обнаружил, что ему не хватает пушек, и у него возникла мысль начать их отливать. Тогда он позаимствовал у своего доброго города один из этих складов, пообещав, разумеется, вернуть его, как только отливка будет закончена; затем, под предлогом того, что необходимо ускорить работы, он позаимствовал второй склад, потом — третий, каждый раз повторяя свое обещание; наконец, следуя пословице «Наживай, но не проживай», он без всяких церемоний оставил за собой все три склада.

Двадцать лет спустя вспыхнули двадцать тысяч тонн пороха, которые там хранились. Взрыв был ужасен. Париж трясся, как Катания в те дни, когда шевелится Энкелад. Камни перелетели через все предместье Сен-Марсо; раскаты этого ужасающего грома потрясли Мелён. Окрестные дома шатались как пьяные и рушились. Рыба гибла в реке, убитая неожиданным сотрясением; наконец, тридцать человек, подхваченные огненным ураганом, попадали в обгорелых лохмотьях на землю, а полтораста человек получили ранения. Как произошло это бедствие? Какова была причина несчастья? Об этом никто никогда не узнает, но вследствие незнания во всем обвинили протестантов.

Карл IX приказал восстановить разрушенные здания, но по более обширному плану. Дело в том, что Карл IX был строителем; он приказал украсить Лувр скульптурами и изваять рельефы фонтана Избиенных младенцев Жану Гужону, который, как известно, впоследствии был убит там шальной пулей. Этот великий художник и великий поэт, без сомнения, завершил бы начатое, если бы Бог, хотевший предъявить ему кое-какой счет по поводу 24 августа 1572 года, не призвал его к себе.

Его преемники взялись за прерванные работы и продолжили их. В 1584 году Генрих III велел украсить резьбой дверь, выходящую на набережную Целестинцев; по бокам ее стояли колонны в виде пушек, а на мраморной скрижали, возвышавшейся над ней, можно было прочитать дистих Никола Бурбона — этот дистих так нравился Сантёю, что тот готов был бы взойти на виселицу, лишь бы суметь написать такой самому: