А он держался в своей собачьей дохе и в заячьей папахе так независимо и с таким важным видом расстегивал и застегивал брезентовый портфель, что в первый день мы даже не решились поставить его на настоящее его место.

На следующий день он опять пришел. Опять придирчиво рылся в сводках, недовольно морщился, записывая что-то в блокнот, грыз карандаш и тихонько вздыхал. И во вздохах его угадывалась какая-то давняя печаль. Она отражалась и в его круглых галочьих глазах, изредка слезившихся то ли от мороза, то ли от резкого света, то ли еще от чего.

Некоторые происшествия ему все же понравились. Довольный, он извлек из портфеля десяток папирос, обернутых в газетную бумагу, и угостил нас всех.

И даже вору, сидевшему тут же в дежурке в ожидании своей участи, тоже дал папироску.

Затем, поговорив с нами полчаса, он объяснил, между прочим, что, хотя его фамилия Узелков и зовут его просто Яков, в газете он подписывается Якуз, опросил зачем-то, партийные ли мы, и стал ходить к нам, в уголовный розыск, почти каждый день.

В уголовном розыске у нас были строгие правила, по которым полагалось, например, встречать отменно вежливо всякого посетителя, будь он вор или свидетель, все равно. Но, несмотря на то, что эти правила никогда не нарушались, посетители все-таки часто робели в нашем учреждении. И нам это казалось естественным. Я больше скажу. Мы сами побаивались своего учреждения, потому что здесь никто ни на какую поблажку рассчитывать не мог. Ошибся, превысил власть, нарушил дисциплину — и, пожалуйста, садись за решетку.

Начальник наш, бывший цирковой артист, потерявший на гражданской войне два ребра, три пальца левой руки и волей случая заброшенный в Сибирь, безумно любил тишину и постоянно повторял по любому поводу:

— Власть чего от нас требует? Власть требует от нас внимания. Мы где работаем? Мы работаем в органах. В каких органах? В органах советской власти. Значит, что? Значит, должно быть все как следует…

И еще он говорил нам:

— Глупость, имейте в виду, — самая дорогая вещь на свете. Это каждый пусть сам про себя подумает, почему я так говорю. Я всего вам в голову вложить не в силах. Каждый должен про себя думать. А поэтому надо, чтобы было тихо. — И, осмотрев нас сурово и внимательно поверх очков в роговой оправе, спрашивал: — Кажется, всем ясно?

Большинство работников нашего учреждения составляли молодые люди. И начальник, проживший длинную и пеструю жизнь, считал своим непременным долгом по-учительски настойчиво воспитывать нас.

Полагая глупость тягчайшим пороком и предостерегая нас от страшных ее последствий, он не жалел и себя, утверждая, что ребра и пальцы потерял на войне по причине этой самой глупости.

— Заспешил я. Хотел быть умнее всех. А это тоже не требуется. Во всяком деле должен быть свой порядок.

Главным же признаком порядка — еще раз сказать — он считал тишину. И поэтому особенно тихо было в полутемном узком коридоре, который уходил в глубину здания и заканчивался в кабинете начальника, в просторной комнате, поделенной на две части — на приемную и кабинет.

По коридору этому, по толстым дорожкам, поглощавшим шум шагов, мы сам ходили с опаской, проникнутые уважением к выдающейся личности нашего начальника и к собственным немаловажным занятиям.

А этот Якуз, или Яков Узелков, не проявлял никакой робости. Он приходил в уголовный розыск, как к себе домой, раздевался в служебном гардеробе, вешал на крюк собачью доху, долго и удивительно громко сморкался и, оставив при себе только портфель и заячью папаху, первым делом шел в дежурку, где топилась железная печка.

В коридоре, на зеленой садовой скамейке с выгнутыми чугунными лапами, сидели по утрам, пригорюнившись, как на приеме у зубного врача, свидетели и воры в ожидании вызова на допрос.

Погревшись у печки, Узелков выходил в коридор и подолгу беседовал с ворами и свидетелями, что правилами нашими строжайше запрещалось. Но что для Узелкова наши правила? Он рассказывал, что в губернском розыске, который покрупнее нашего и где он часто бывал, правила куда попроще.

Он вообще любил подчеркнуть, что ему все доступно, и запросто упоминал фамилии таких работников губрозыска, как, например, Жур и Воробейчик, которых мы никогда не видели, но о которых слышали много достойного удивления. Он даже намекал на свою дружбу с ними, во что мы никак не могли поверить. Вернее, не хотели поверить.

Впрочем, Узелков и не старался убедить нас. Он всегда разговаривал с нами чуть небрежно, чуть иронически. И, разговаривая, смотрел куда-то в сторону.

Увидев в дежурке толстого мешочника, задержанного по подозрению в краже, он вдруг говорил задумчиво:

— Этот румяный мужчина мне поразительно напоминает Гаргантюа.

Я спрашивал:

— Это кто, Гаргантюа?

— Не знаешь? — удивлялся он и притворно вздыхал. — Хотя откуда тебе знать… У Франсуа Рабле есть такая книга…

Мы, конечно, не знали тогда, кто такой Франсуа Рабле. Спрашивать же у Якова Узелкова считали неудобным. А он все чаще и чаще унижал нас своим образованием.

Иногда он приходил очень рано, когда сводка не была еще отпечатана на пишущей машинке, и Венька сам выискивал для него происшествия.

Венька брал у дежурного по уезду тяжелую, как библия, книгу и говорил Узелкову:

— Ну, пиши. Банда вооруженных налетчиков в количестве восьми человек, уходя от преследования, совершила налет на общество потребителей в деревне Веселая Подорвиха около девяти часов вечера…

Узелков нервически вздергивал плечами:

— Ты не диктуй мне. Я не в школе. Ты говори мне самую суть. Я без тебя запишу.

Венька говорил ему самую суть. Узелков записывал очень быстро. И нам казалось, что самую суть-то он как раз и не успеет записать.

Впоследствии наши опасения неоднократно подтверждались. В газете обыкновенный факт из дежурной книги часто искажался до такой степени, что узнать его не было никакой возможности.

Узелков писал в газете примерно так: «Среди ночи сторож потребиловки услышал подозрительный шорох. Ночь была мглистая, небо заволакивали черные тучи, и силуэты всадников причудливо рисовались на фоне бархатисто-темного неба…»

Я скрывать не стану: мне нравилось в те времена, как писал Якуз. Слова его нравились. Но мне неприятно было, что он пишет неправду. Всадников не было, туч тоже не было. Были пешие бандиты и сторож, но он спал.

Венька Малышев, Коля Соловьев и другие ребята тоже сердились на Узелкова. Но он держался невозмутимо. Он по-прежнему требовал свежих происшествий. И вскоре ему сильно повезло.

2

В полдень в страшную метель, или, лучше сказать, в пургу, начавшуюся еще с вечера, к нам приехал весь облепленный снегом старший милиционер Семен Воробьев и сообщил новость:

— Из тайги на тракт вышла банда Клочкова.

Вот уж чего никто не ожидал в зимнее время!

У Маревой заимки, между Буером и Ревякой, где раздваивается Утуликский тракт, банда вечером устроила засаду, убила трех кооператоров, обобрала несколько крестьянских подвод и, несмотря на метель, продвинулась дальше — в Золотую падь.

— Тут уж я сразу к вам поехал, — докладывал старший милиционер Воробьев, спокойно расчесывая крупным гребнем мокрые волосы. — Прямо немедленно поехал.

— А где же ты раньше-то был? — исподлобья взглянул на Воробьева наш начальник, словно стараясь боднуть его лобастой головой, поросшей серым жестким волосом, подстриженным «под бобрик».

— Где я раньше был? — переспросил Воробьев, глядясь в настенное зеркало в кабинете начальника. — Ну, как где? Обыкновенно, по своему участку ездил. Участок-то какой! Лектор говорит, две этих самых… две Швейцарии могут разместиться. И на каждом шагу или бандиты, или самогонщики. А я один на весь участок. И я, между прочим, не стоголовый…

— Все ясно, — определил начальник, заправляя за уши оглобельки очков. И, уже не слушая Воробьева, снял со стены оперативную карту. — Клочков, значит, надеется на метель. Она, мол, заметет все следы. Но это же глупость… Малышев, слушай… Я через сорок минут буду здесь, — показал он пальцем на карте. — Ты с группой должен подъехать сюда. — Он стал как бы ввинчивать палец в карту. — И без моих указаний никого не трогай. Отсюда, — он передвинул палец, — я попрошу курсантов с повторкурсов поддержать нас. Главное сейчас — не выпустить Клочкова из Золотой пади. Реально?