Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого, чистого асфальта, а здесь эта проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет зима, – заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, всё время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам уже снова сгущаются сумерки, и на эти три часа все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные и сизые, как свалявшиеся кроты, чтобы впитать хотя бы немного света; и если не считать эти три коротких часа, всё остальное время здесь продолжается ночь – холодная и пустая.
В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной, темноты – городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, в котором мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага – и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за те несколько минут, пока тебя не было, и этот маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.
Сережа говорит, что это нормально – то, что здесь всё время темно, он говорит – так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого полярного круга, я смотрела на карте; это единственная книга, которая у меня здесь есть, – «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени, я могла бы сидеть над ней часами и считать – есть множество способов это сделать: можно отмечать расстояние пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала всё это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно – четыреста километров.
Правда, я не знаю, далеко это или близко, и никто из нас не знает, когда в этих краях начинается весна, – мы не догадались задать этот вопрос в то время, пока у нас ещё была такая возможность, а сейчас уже поздно – спрашивать некого. Очень может быть, именно поэтому мне так важно знать, какое сегодня число, – чтобы помнить о том, что рано или поздно, пусть не в апреле, но в мае – в мае уж точно – эта чертова зима закончится. «Четвертое февраля», – упрямо говорю я, открыв глаза, прямо в раздраженное молчание. Еще четыре месяца – и будет лето.
Только еды у нас осталось на месяц, не больше.
Она закончилась как-то вдруг, неожиданно – потому ли, что ее действительно было слишком мало для одиннадцати человек, а может быть, и потому ещё, что никому из нас не пришло в голову всерьёз начать следить за тем, чтобы растянуть припасы. То, что еды недостаточно, знали все, и никто, казалось, не позволял себе каких-нибудь легкомысленных внеурочных перекусов – но всё равно было бы очень странно, возьмись вдруг кто угодно, кто-то один, решать – сколько каждый из нас может позволить себе съесть за день. Это ведь была наша общая еда, никто и не взялся бы определить теперь, кому именно принадлежала эта коробка с рыбными консервами, этот мешок сахара или пачка макарон, – все эти картонки, мешки и пакеты, которых, как казалось вначале, было так много, мы просто свалили в кучу в одном месте.
Не существовало у нас и никакого специального порядка, никакой договоренности о том, кто именно будет сегодня готовить, – мы просто делали это, то один, то другой, было же очевидно, что как минимум два раза в день нам всем нужно съесть что-нибудь горячее; и дети, дети всегда были голодны – без сладостей, без фруктов они очень быстро прекратили капризничать и выбирать, и оба – и мальчик, и девочка – ели теперь быстро и много, словно какой-то инстинкт, который еще не успели расслышать взрослые, подсказывал им эту необходимость.
Первой мы прикончили картошку. Она занимала больше всего места и в последние недели вела себя странно – принялась морщиться и зеленеть, покрываясь жирными и белыми, словно опарыши, ростками. К началу февраля у нас остался один неполный мешок – и, признаться, есть ее сейчас было уже страшновато. Кто-то – кажется, Марина – предложил оставить ее до весны и попробовать посадить, но было ясно, что картошка эта до весны не доживет, не говоря уже о том, что никто из нас не представлял себе, как именно к этому подступиться; тем более что устраивать грядки здесь, на острове, всё равно не получилось бы – остров был слишком мал и, к тому же, весь завален гигантскими, неподъемными валунами.
Серые, рыжие и черные глыбы торчали даже из-под снега, прислоняясь к искривленным стволам растущих между ними сосен; вросшие в землю и лежащие друг на друге, они были похожи на чьи-то исполинские игрушки, беспорядочно разбросанные и забытые своим хозяином. Не было их только в одном месте – там, где стоял дом, упиравшийся серыми кривыми мостками прямо в мутный белесый лед, покрывавший замерзшее озеро. «Это хорошо, Анька, – говорил мне Сережа, – эти камни – лучшая защита, настоящий крепостной вал, высокий и неприступный, ни одна сволочь не сможет пробраться сюда незамеченной; мы увидим любого, кто попытается навестить нас – пешком ли по льду, на лодке ли, – на остров можно высадиться только в одном месте, прямо возле дома, у нас под носом. Здесь все равно ни черта бы не выросло, – говорил он, – даже если бы их не было, этих камней, – лето короткое, ночи холодные – это же тайга, ну какие тут огороды; до весны продержимся, а там утки прилетят, и будет мясо, много мяса, а потом пойдут грибы, здесь такие белые – прямо вдоль дороги растут, их и искать не надо – нагнулся и сразу ведро, и брусника – знаешь, сколько тут брусники, целые поляны, как будто ее нарочно сажали, ты такого не видела никогда».
Он очень старался, Серёжа, старался каждый день доказать всем нам, что мы приехали сюда не напрасно, – в первую же неделю он надставил полурассыпавшийся дымоход, чтобы печь перестала, наконец, дымить; потом долго и тщательно конопатил щели, сквозь которые в этот летний, хлипкий скворечник неумолимо просачивался снаружи мороз. Он пытался даже очистить жалкое наше жилище от массы разнородного, ненужного, унылого барахла, оставленного десятками безымянных рыбаков и туристов, останавливавшихся здесь когда-то, – и не смог, конечно, потому что сам этот дом, весь целиком, со своими облезлыми стенами, провисшим потолком и мутными подслеповатыми окошками, состоял из этого барахла, был из него сложен. Но Серёжа старался. Я думаю, он хотел, чтобы мы поняли, насколько верным, единственно возможным было его решение – уехать именно сюда, в это неуютное, безлюдное место; хотел, чтобы кто-нибудь из нас сказал ему – «ты был прав», «ты спас нам жизнь», или хотя бы просто помог ему делать вид, что всё хорошо, что уже не страшно, что мы справимся, только никто из нас не смог помочь ему тогда – даже я, у нас просто не хватило сил. Мы были слишком измучены дорогой, двенадцатью днями торопливого бегства, до краев наполненными неуверенностью и страхом, и вместо облегчения сразу после приезда, буквально на следующий день после того, как вещи из машин были переправлены сюда, на остров, мы все по какой-то неясной причине разом провалились в глухую, безнадежную апатию. То, что окружало нас здесь – три светлых часа в сутки, в течение которых солнце даже не поднимается над горизонтом, вездесущий, всюду проникающий холод, маленький грязный дом, – давило немилосердно, и невозможно было не задаваться вопросами: неужели это всё? разве за этим мы бежали? разве можно это выдержать? – отсчитывая день за днём, одинаковые, пустые, бессмысленные.