– Только я совершенно запамятовал, ваше высокопревосходительство, за какую цену оно было куплено, – сказал Барятинский.

– За ту же цену, которую вы назначите, я вам и возвращу это фортепьяно, когда вы приедете на мое место, что, конечно, не замедлится, – ответил с легкой усмешкой Муравьев.

– В таком случае, – любезно ответил князь, – я желаю, чтобы фортепьяно потеряло от времени как можно большую ценность, чтобы мне пришлось платить дешевле.

Фраза эта, впрочем, никого в заблуждение не ввела.

Приехав в Петербург, Барятинский начал всячески порочить Муравьева, выставляя его в глазах царя и высшего начальства невежественным, грубым педантом и настойчиво добиваясь своего назначения на его место. Против Муравьева действовали также уволенные им из канцелярии бездельники, вроде графа Соллогуба, которыми был окружен Воронцов. «Теперь выезжающие из Грузии, поди, тобою не удерживаемые, – писал Муравьеву из Москвы Ермолов, – конечно, не хвалят тебя, лишась жизни без всякого труда и даром получаемого хорошего содержания. Есть и другого рода нерасположенные, которые хотя и служат с тобою, но с ними не то обращение, которое издавна приучило их мечтать, что они люди превосходные и, может быть, трудно заменяемые».

Муравьев, отлично осведомленный обо всех кознях против него, относился к ним с философским спокойствием. Ему шел шестьдесят третий год. Он служил не императору, а своему отечеству. Было, бы оно довольно его совестливым трудом, а все остальное не так уж важно!

… Муравьев вел суровую спартанскую жизнь. Пользовавший его врач И.И.Европеус засвидетельствовал: «Он избегал всякой роскоши, спал обыкновенно в своем кабинете, на соломенном тюфяке, накрываясь шинелью. Вставая довольно рано, он выходил к утреннему чаю в той же шинели внакидку; так принимал и у себя в кабинете не только своих адъютантов, но и штаб-офицеров, являвшихся к нему по службе. Стол его был русский, сытный и несложный, к обеду подавали, и то не всегда, по бутылке белого и красного вина, но сам Николай Николаевич почти ничего не пил, утоляя жажду простым квасом. Он любил русскую баню, был страстный охотник попариться, но умел переносить и жесточайший холод. В самые трескучие морозы он прогуливался в одном сюртуке и не любил изнеженных маменькиных сынков, увидев на ком-нибудь из офицеров шинель с бобровым воротником, делал замечание, что-де такая шинель – роскошь для солдата, что он сам шинели с бобровыми воротниками никогда не нашивал. Сколько я мог заметить, Николай Николаевич не проводил даже часу без дела и мало заботился о собственных своих удобствах. Он был строг к самому себе и взыскателен с подчиненными. Но солдаты его любили: он мало налегал на фрунтовую службу, заботясь более о их удобствах, довольствии, помещении, даже о развлечениях».[63]

Управление огромным запущенным краем и подготовка войск к предстоящим боевым действиям требовали отдачи всех сил. Для личных дел времени у Муравьева не оставалось. Лишь один раз в неделю он сообщал Наталье Григорьевне и дочерям о своем житье. И все же произошло здесь одно событие, которое с неожиданной властностью вторглось в душевный мир его и заставило невольно отвлечься от обычных занятий…

Среди других посетителей в приемной Муравьева появилась однажды скромно одетая женщина средних лет, с тонкими восточными чертами лица и милой застенчивой улыбкой. Вручив дежурному адъютанту небольшую закрытую записку, она попросила передать ее наместнику. Адъютант просьбу исполнил, и каково было его удивление, когда он увидел, как обычно спокойный генерал, прочитав записку, невероятно смутился, покраснел и приказал посетительницу немедленно просить, а более никого к нему не впускать.

В записке стояло всего пять слов: «Очень хочу вас видеть. Соня». Да, это была его дочь, оставленная четверть века назад пятилетней девочкой в Кутаисе с матерью. Он знал, что она замужем, а мать скончалась от тифа, через Бебутова посылал ей не раз деньги к именинам, но прямая связь между ними давно порвалась, и он как-то не думал о возможности такой встречи в Тифлисе.

Она вошла в кабинет и остановилась у порога. Взглянув на пылающее ярким румянцем лицо, он сразу признал ее. Соня унаследовала отцовскую угловатость и материнские чудесные темные бархатные глаза.

Он не ощутил пробуждения особой родственной нежности, но что-то теплое в душе все-таки шевельнулось.

– Ну, здравствуй, Сонюшка… Подойди ко мне, – пригласил Муравьев, и, когда она, все еще стесняясь и робея, приблизилась, он ласково обнял ее и поцеловал в лоб. – Вот ты какая стала! А я все же, пожалуй, тебя узнал бы!

– И я вас тоже, – несмело призналась она. – Мама оставила мне ваш портрет, и вы таким мне всегда и представлялись…

– А ты разве живешь теперь в Тифлисе?

– Нет, я с детьми гощу здесь у матери мужа…

– У тебя сколько же детей?

– Двое. Дочь Нина, ей уже восьмой год, и сын на два года моложе ее… он в честь вашу Николаем назван… И он, знаете ли, чем-то на вас похож…

Муравьев почувствовал, как защемило сердце. Он страстно желал иметь мужское потомство, но неласковая судьба не утешила в этом, мальчики, рожденные первой и второй женами, умирали в младенчестве. И вот, оказывается, у него есть внук! Да еще, как говорит Соня, похожий на него! Преодолевая охватившее его волнение, Муравьев сказал:

– Ты приведи завтра внучат ко мне.. Только днем я занят, лучше вечером, как смеркнется, и прямо со двора в занимаемую мною квартиру, там у крыльца стоит караул, я сделаю распоряжение, чтоб вас пропустили…

Она светло и радостно улыбнулась:

– А я как раз и хотела просить вас о том… Коленька прямо проходу не дает, чтобы я повела его к дедушке…

– Прошу лишь, Соня, чтобы посторонние люди не узнали о наших отношениях, иначе тебе покоя не дадут всякими ходатайствами и просьбами…

– Что вы, не беспокойтесь, я разве не понимаю!! Я так вам благодарна, что вы отнеслись ко мне с такой лаской и захотели повидать детей…

– Ну и прекрасно! Приходите, буду ждать…

Соня с детьми была у него не один раз. Муравьев отметил в дневнике эти встречи. Внук был скромным умным мальчиком и притягивал к себе особенно сильно, он освоился скоро в непривычной обстановке, подружился с дедом. И как-то раз, расхрабрившись, с неподражаемой детской убежденностью заявил:

– Я, когда вырасту, тоже буду генералом, дедушка!

– Тебе что же, мой мундир и погоны понравились? – спросил, улыбаясь, Муравьев.

– Нет, мне нравится, как вас все боятся…

Муравьев вздохнул и, поглаживая кудрявую голову внука, сказал:

– В этом не много радости, дружочек. Лучше, чтоб тебя не боялись, а любили!

– А как это сделать, дедушка?

– Не быть барином и белоручкой, иметь совесть, любить труд и жить с пользой для родины…

Потом, обратившись к Соне, поинтересовался:

– Ты какое же образование намереваешься дать сыну?

– Не знаю… Может быть, впрямь… если вы поможете… в военную школу или в корпус определить?

– Устроить это дело, я думаю, можно, да стоит ли? Чему там полезному научат? Наружному блеску, правилам парадомании! Нет, если хочешь послушать совета, отдавай в гимназию, где науками занимаются с большей серьезностью.

– Туда не принимают на казенный счет, – сказала застенчиво Соня, – а за обучение дорого платить, нам не по средствам…

– Об этом тебе беспокоиться не придется, я приму образование Коленьки на свой счет. Пусть добрым словом меня вспоминает!

Соня с детьми вскоре уехала домой. И присылала коротенькие трогательные записки: «Дети постоянно о вас говорят. Коленька, ложась спать, всякий раз просит: «Мама, подними меня, я хочу поцеловать портрет дедушки».

Николай Николаевич долго потом скучал без них и, когда случались оказии в Кутаис, не забывал порадовать внучат гостинцами.