За подписью «Журналист» в «Русском богатстве», в августе 1904 г., была напечатана статья В. Г. Короленко, посвященная сборникам «Знания». «В этом произведении, – писал он о «Жизни Василия Фивейского», – обычная, уже обозначившаяся (например, в «Мысли») манера этого писателя достигает наибольшего напряжения и силы, быть может, потому, что и мотив, взятый темой для данного рассказа, значительно обще и глубже предыдущих. Это вечный вопрос человеческого духа в его искании своей связи с бесконечностию вообще и с бесконечной справедливостью в частности. Свою задачу автор ставит в подходящие условия, при которых душевный процесс должен развернуться в наиболее чистом и ничем не усложненном виде <…> …Тема – одна из важнейших, к каким обращается человеческая мысль в поисках за общим смыслом существования». Указав далее на мистический тон повествования Андреева, В. Г. Короленко не согласился с субъективной концепцией Андреева относительно преднамеренности страданий Василия Фивейского и его упований на чудо. «…Я не признаю с Василием Фивейским преднамеренности страдания и не стану вымогать благого чуда, но я не вижу также оснований на место доброй преднамеренности ставить преднамеренность злую. Я просто буду жить и бороться за то, что уже теперь сознаю своим умом и ощущаю чувством как несомненные элементы предчувствуемого мною великого, живого, бесконечного блага» (Короленко В. Г. О литературе. М., Гослитиздат, 1957, с. 360–361, с. 369).

«Жизнь Василия Фивейского» заинтересовала символистов. В рецензиях на первый сборник «Знания» в журнале «Весы» утверждалось, что, кроме этого рассказа, в сборнике «нет больше ничего интересного» и что «рассказ этот кое-где возвышается до символа» (М. Пант-ов; 1904, №5, с. 52). Сопоставляя Андреева с А. П. Чеховым, другой рецензент отмечал: «Оба они тяготеют к символизму, за грани эмпирического, по ту сторону земной жизни, иногда, быть может, вполне бессознательно» (Ник. Ярков; 1904, №6, с. 57). Специальную статью «Жизни Василия Фивейского» посвятил Вяч. Иванов. «Талант Л. Андреева, – писал он, – влечет его к раскрытию в людях их характера умопостигаемого, – не эмпирического. В нашей литературе полюс проникновения в характеры умопостигаемые представлен Достоевским, в эмпирические – Толстым. Л. Андреев тяготеет этой существенною своею стороною к полюсу Достоевского» («Весы», 1904, №5, с. 47). На Валерия Брюсова «Жизнь Василия Фивейского» произвела впечатление «тяжелого кошмара». В. Брюсов тоже согласен, что это произведение – наиболее значительное в сборнике «Знания», но предъявляет автору серьезный, с его точки зрения, упрек. В обзоре русской литературы за 1904 г. для английского журнала «Атенеум» В. Я. Брюсов утверждал: «При внешнем таланте изображать события и душевные состояния, Л. Андреев лишен мистического чувства, лишен прозрения за кору вещества. Грубо-материалистическое мировоззрение давит дарование Л. Андреева, лишает его творчество истинного полета» (цит. по статье Б. М. Сивоволова «В. Брюсов и Л. Андреев» в кн.: «Брюсовские чтения 1971 года», Ереван, 1973, с. 384). В очерке «Памяти Леонида Андреева» (впервые – «Записки мечтателей», 1922, №5) Александр Блок началом своей связи с Андреевым, задолго до их личного знакомства, называет «Жизнь Василия Фивейского»: «…я помню потрясение, которое я испытал при чтении «Жизни Василия Фивейского» в усадьбе, осенней дождливой ночью (…) …Что катастрофа близка, что ужас при дверях, – это я знал очень давно, знал еще перед первой революцией, и вот на это мое знание сразу ответила мне «Жизнь Василия Фивейского»…» (Блок, с. 130–131).

В феврале 1904 г., воспользовавшись приездом в Москву А. П. Чехова, Андреев дал ему для прочтения еще не вышедший в свет рассказ «Жизнь Василия Фивейского» (см. письмо его А. П. Чехову на визитной карточке, не позднее 15 февраля 1904 г. – ОРБЛ, ф. 331. А. П. Чехов. Карт. №35, ед. хр. 32). Состоялся ли у А. П. Чехова разговор с Андреевым по поводу рассказа – неизвестно. Но позже О. Л. Книппер вспоминала, что после чтения «Жизни Василия Фивейского» в сборнике «Знание» в Ялте А. П. Чехов сказал ей: «Знаешь, дуся, как я сейчас напугался, ужас как страшно стало», – а у самого выражение лица хитрое такое, веселое, и глаз один прищурился» (Запись в дневнике Б. А. Лазаревского. См.: ЛН, т. 87. М., Наука, 1977, с. 347). Повышенная экспрессия рассказа скоро стала восприниматься и Андреевым как его недостаток. 1…10 мая 1904 г. он писал М. Горькому: «Огромный недостаток рассказа – в его тоне. Не знаю, откуда это у меня явилось – но в последнее время сильно тянет меня к лирике и некоторому весьма приподнятому пафосу. Приподнятость тона сильно вредит «Василию Фивейскому», так как, по существу, ни к громогласной лирике, ни к пафосу я не способен. Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя» (ЛН, т. 72, с. 212).

В 1909 г. в издательстве «Шиповник» (СПб.) вышел литературный сборник «Италии» (в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине). В сборнике помещен отрывок «Сон о. Василия», никогда не включавшийся автором в публикуемый текст «Жизни Василия Фивейского» и никогда впоследствии не переиздававшийся. В Архиве Гуверовского института (Станфорд, США) хранится рукопись ранней редакции «Жизни Василия Фивейского», датированная 11 ноября 1903 г. «Сон о. Василия» занимает место в шестой главе после слов: «И мучительные, дикие сны огненной лентой развивались под его черепом».

«СОН о. ВАСИЛИЯ»
(Неизданный отрывок из «Жизни Василия Фивейского»)

Как будто очень долго, с определенною и важною целью, от которой зависела жизнь, он шел, ехал по железной дороге и на огромных пароходах, снова шел по торным и широким дорогам, снова ехал – и, наконец, явился куда-то, где все было незнакомо, очень странно и чуждо, и вместе с тем уже видено раньше. Тут однажды уже произошло что-то очень важное, и должно было произойти опять, и все ждали. Было полутемно и совершенно тихо, как в сумерки; он стоял на горе среди редких черных деревьев, а напротив была другая гора с такими же редкими черными деревьями, и за нею весь горизонт до половины неба был охвачен холодным и красным огнем. В нем неподвижно стояли огромные, немые, бесформенные тени с круглыми головами; и оттуда, от этого холодного огня, от этих заснувших теней должно было прийти то, чего все ждали.

И ждало все.

Высокие черные деревья, похожие на тополи, склонились, не сгибаясь, все в одну сторону к горизонту, и тихо прислушивались и ждали. Туда же, к холодному и мрачному огню, тянулась длинная, похожая на проволоку, трава и бесцветные, словно металлические, листья остриями своими неподвижно смотрели и ждали. На черном густом озере между горами застыли поднявшиеся волны; бока их были блестящи и красны, как кровь, и, склонив хребты, острыми верхушками своими они зорко присматривались и тяжело, упорно ждали. Людей не было видно, но они были где-то, между деревьями, и их было много, и все они боязливо и трепетно ждали. Возле о. Василия, плечом к плечу стоял кто-то невидимый, но давно известный; он шел с ним и ехал, и теперь стоял рядом – и тоже ждал. И тихо было, и сам неподвижный воздух прислушивался в немом и жадном ожидании.

И все страшнее становилось и хотелось бежать, когда Иван Порфирыч вынул из жилетного кармана толстые серебряные часы, посмотрел и сказал:

– Пора начинать.

И тогда зазвонил колокол тяжелыми отдельными ударами, как на похоронах. Звуков не было слышно, но они проносились в воздухе, как железные огромные листы, и проходили сквозь все тело, от пят до головы, и тело дрожало мелкою и страшною дрожью. И все всколыхнулось. Земля опускалась и поднималась, и деревья вышли из неподвижности. Не шевеля ни одним листом, прямые и черные, они склонялись направо и налево, и сходились вершинами и расходились; колыхалась трава, и волны печально и со страхом ложились гребнями, а колокол звонил раздельно и страшно. И зашевелились в холодном огне проснувшиеся чудовищные тени и всею своею клубящейся массою устремились на ожидавших. [И головы у них были круглые.]