На второй день, когда Гийом торопливо собирал своего рыцаря на штурм — рыцари должны были прикрывать минеров, а потом испытать новую Ришарову осадную башню, вовсе не похожую на прежние, сожженные сарацинами — тот был хмур, словно не выспался (так оно и было), а потом задал Гийому вопрос такой сокрушительной небывалости, что тот даже не смог сразу ответить. Он сидел на корточках, затягивая у Алендрока на лодыжке ремешок его кольчужного чулка. От вопроса Гийом опешил, рванул на себя тонкую полоску кожи, и та лопнула в протершемся месте, оторвалась с тупым плеточным звуком. Разверзлась овальная длинная дыра зеленого цвета — цвета Алендроковых шоссов; его каменно-крепкая лодыжка торчала незащищенной плотью из прорехи, как улитка из раковины.

Гийом испуганно сжался. Он еще не привык, что жизнь его так сильно изменилась. В прежние дни за порванный ремешок на доспехе, да еще перед самым боем, оруженосец немедля получил бы кулаком по лицу… Может быть, даже кольчужной рукавицей.

Алендрок неуклюже — попробуй быть вертким и изящным в доспехе — глянул себе через плечо, поворачивая не голову — шея сделалась монолитной из-за поддоспешника и хауберка — но весь корпус.

— А, поганый ремень… Дрянь гнилая. Ты завяжи, Гийом, прямо на узел, потом я пришью.

И пока тот приходил в себя от нового изумления, повторил вопрос, и лицо его, в металлическом окладе капюшона, было темно-красным, как камень красных стен. От жары, конечно. Такая жара.

— Так отвечай. Ну же. Ты больше ни с кем еще… никогда? Даже в плену у того плешивого черта?

— Мессир…

Гийом сглотнул слюну, надеясь, что все-таки неправильно понял вопрос. Ночные дела до этого часа оставались ночными, а днем их будто и не было, потому что пока такие прямые и постыдные вещи не называешь прямо, при свете солнца, они словно не обладают еще полноценным бытием. И даже себе самому Гийом еще ни разу не признавался открыто, что он теперь — не то, что прежде, он — мужеложец, и Алендрок две ночи назад не просто сломал ему разум — но сделал своим любовником.

— Отвечай. Имел тебя еще кто-нибудь?

За такой вопрос можно и убить. Или быть убитым. Выбирай, дитя, что тебе больше нравится.

Теперь рыцарь, тяжелый, как осадная башня («кот», такая башня называлась «кот» — может, потому, что у них на краях перекидных мостов были и цепкие лапки вроде кошачьих, крюки, чтобы цепляться за стену) — Алендрок, гора железа, венчанная куполом железной головы с маленьким, красным, мокрым, безжалостным лицом — смотрел Гийому прямо в глаза, и тот не смог не подняться. У Алендрока крепилось на груди несколько металлических накладок, пластин, и Гийом смотрел в плоское, слепящее зеркало, и видел в огненном сверкании свое собственное лицо. Растерянное и больное.

Он не смог не ответить — прежний страх был еще слишком силен. И хотя непорочный Блан-Каваэр плюнул под ноги спросившему и ушел, Гийом, оставшийся на месте после его ухода, только помотал в ответ головой. Уши его, правда, прикрытые волосами, горели и словно бы увеличились в размере.

— Смотри, — тихо и страшно выговорил Алендрок, тяжеленной рукой в кольчужной рукавице — Гийом сначала отдернулся помимо воли, ожидая удара — приподнимая его лицо за подбородок, чтобы тот смотрел не себе самому, отраженному, в глаза, а своему господину. — Смотри у меня… Если с кем-нибудь еще… Понял?..

Глаза Гийома почему-то невыносимо слезились. Он смотрел поверх держащей его, пахнущей ржавчиной руки в бледное выгоревшее небо, еще рассвет, а небо уже сгорело, и только высоко-высоко летал надо всеми канюк, бесстрастный кривоклювый страж. Которому все равно будет после штурма, сарацину или воину Христову выклевать глаз. Белому непорочному рыцарю — или мужеложнику, которого не так давно научили падать вниз, все ниже и ниже. Ястреб — как небесный дождь, который Господь изливает на праведных и неправедных.

Наконец Алендрок отпустил его. Тот стоял еще несколько мгновений, безнадежно молча. Так бывает, что ты ясно знаешь — молчание топит тебя, затягивает в смерть, как зыбучий песок, но чем дальше, тем труднее тебе выговорить хоть слово. Нужно еще прикрепить Алендроку перевязь. Потом быстро одеться в доспех самому. Потом привести уже оседланного Босана.

Гийом только испугался — лучше бы этого не было — когда Алендрок вдруг тяжко, как та же самая рухнувшая осадная башня, грохнулся перед ним на песок, будто ему подрубили ноги. Первая мысль юноши была — водой скорей побрызгать, вот она, болезнь, настигла, голова бедолаги раскалилась от солнца, в ней лопнула какая-то жизненная жила. Но нет — Алендрок был не более безумен, чем обычно, только глаза что-то слегка беловатые, когда он, все стоя на коленях, сцапал Гийома за обе руки.

— Прости.

Это слово выпало из его уст с таким трудом, с таким едва ли не ржавым скрежетом, что неудивительно — звук призывного Ришарова рожка остался не услышан, беззвучно ударился о твердь жесткого, как зеркальная металлическая пластина, неба.

— Прости. Забудь. Сейчас бой. Может, убьют. Прощаешь?

Гийом помог ему подняться — тяжело вставать человеку в клепаной кольчуге ниже колен, да еще утяжеленной на груди и на плечах полосками металла. Хотя если надо, Алендрок бы и вскочил — что там, вскочил бы без стремян на лошадь, это не тяжесть доспеха его так подкосила. Фолькет де Марселья в цистерцианском своем новом облачении не преминул бы добавить, что подкосила его лишь тяжесть собственных грехов.

И пока Гийом надевал на рыцаря перевязь — тяжелую, со странной, косой петлей для слишком длинного меча, приходилось ему осмысливать новую, непонятно, радостную или нет, идею о том, что ему в этом штурме участвовать не придется. Потому что последнее, что сказал Алендрок перед тем, как сунуть голову в гулкий горшок шлема, так это запрет своему оруженосцу казать сегодня нос из укрепленного лагеря.

— Гийом. Ты здесь оставайся. На штурм нынче не пойдешь. Приготовь мне еду и питье.

— Но ведь…

— Молчи. Я твой сеньор. Ты занедужил, останешься в лагере.

— Я не…

— Сказал тебе — молчи. Это приказ.

Не то что бы Гийому не терпелось облачаться в короткую кольчужку, пахнущую нагретым металлом, торопливо молиться от страха и вести в поводу сеньорова коня. Трястись от страха, готовясь подать Алендроку Босана, едва только будет команда для конников. А потом ползать вокруг осадных машин прежде, чем их медленно покатят вперед на кривых колесах, обливать водой вонючие шкуры их покровов, подавать камни и копья, поджигать паклю на копьях-факелах, уворачиваться от страшных стрел и не иметь времени даже перекреститься при виде адского озера греческого огня, горящего даже на воде, озера, взорвавшегося пламенем совсем неподалеку…

Для греческого огня сначала бросают горшки с черной масляной жижей, сарацинским супчиком для врагов, а потом летят со стен раскаленные камни, мгновенно обращающие вонючую черную воду в высокий неугашаемый огонь… Боялся Гийом греческого огня. Однажды на его глазах этой дрянью облили осадную башню — еще Конрадовскую — и вместе с нею двух первых рыцарей, уже вознамерившихся перелезть на стены; потом они падали вниз, живые факелы, нестерпимо вопя и воняя, и от них разбегались прочь, как от адских птиц смерти, а они еще долго катались по песку, жарясь внутри собственных кольчуг…

И Гийом торопливо перекрестился, поймав себя на мысли, что если Алендрока убьют, вот если бы Алендрока убили… Что он в какой-то момент почти захотел этого.

А рыцарь уехал на зов Ришарова сигнала, вернее, тяжело ушел, сам ведя — нищенское зрелище — в поводу своего коня. Так делают только те, у кого убили оруженосца. Кто еще не нашел себе нового. Но Гийома-то не убьют. Сарацины не убьют моего Гийома, по крайней мере, на этот раз.

А не ходить на бой — это счастье, дурное и трусливое, но счастье. Потому что тот, кто жив, может еще пить вино, смотреть на зеленую прекрасную землю, писать песни и надеяться, что скоро все исправится к лучшему. Что он еще станет свободен, может, даже вот-вот. Таким образом Гийом де Сент не участвовал на этот раз в штурме под водительством трех королей, и ему даже не было особенно страшно — душащий страх за бойцов, вот крест того, кто не участвует в битве, всех жен и девиц, слишком старых отцов и слишком юных сыновей — потому что сейчас на земле почти не осталось тех, кого Гийом боялся потерять. Нет, был один — прекрасный и несокрушимый, как архангел Михаил, рыцарственный, как святой Мартин, рыжий король-пуатевинец, Ришар, любимец Господа, с которым ничего дурного никогда не могло случиться.