…- Раздевайся, — выговорил наконец Алендрок, и голос его, слегка неправильный из-за отсутствия передних зубов, от которых торчали только обломанные пеньки, был еще невнятнее, чем обычно. Однако Гийом понял — потому что ждал чего-то подобного, и это было еще самое легкое из всего, чего он ожидал после страшного молчания.

Значит, пороть будет, ну что же, ладно, это ничего. А то он так страшно смотрел, что я уж подумал — сейчас отрежет ухо. Розог, правда, здесь нет ни одной, да и вообще за ними далеко идти если что, здешние кустарники для этого не подходят, из них разве что палок наломать. Значит, будет бить не розгами, а чем же тогда, ведь ничего же нету, разве что поясом. Да, наверняка поясом.

Гийом запутался в сюрко и рубашке, не желавших сниматься по отдельности, а только вместе, спутавшись рукавами в ужасный клубок. Алендрок молча ждал. Гийом освободился наконец от бело-синего кома одежды (сюрко с криво нашитыми крестами на плечах раньше принадлежало прежнему Алендрокову оруженосцу, бывшему, судя по этой одежде, Гийома покрупней). Шелковые тряпки, в которых он вернулся из плена, Алендрок запер в свой сундук, и, наверное, собирался что-нибудь из них потом отдать перешить. Эти шелка по праву принадлежали Гийому — он купил их как-то раз по велению хозяина на вырученные за шахматные состязания кираты. И не так уж дорого, потому что голубой шелк местный, триполийский, а не с караванов из Китая.

Юноша наконец стащил превратившуюся в сплошные узы одежду, она шмякнулась под ноги. Гийом стоял, худой и совсем белый в темноте, моргая глазами и ожидая — вот сейчас ему скажут, что дальше.

Наверное, надо встать на колени, подставляя плечи? Или что?

Почему-то ему было безумно холодно, так, что хотелось обнять себя, обхватить руками. Но ничего, это недолго продлится, потом я закрою глаза и уйду далеко в себя, и буду свободен, потому что там никто не сможет меня найти. Я все равно всегда, всегда буду свободен. А пока можно считать, что все происходящее происходит не со мной. Я Гилельм, Блан-Каваэр. Это все ненастоящее. Я ничего, никогда не буду бояться.

Светильник, уже установленный — малая глиняная плошка в деревянную, побольше — разгорелся слегка сильнее. Гийому невольно вспомнились курильницы Абу-Бакра, и как тот рассказывал, что есть разные травы — одни куришь для веселья, другие для любовного пыла, а третьи, сохрани нас Аллах, для злых видений, их можно подсыпать в курильницу своему врагу.

— Подойди сюда, — Алендрок говорил почти без голоса. Гийому почему-то стало очень страшно, но он подошел — так же отрешенно, как когда-то не отнял длиннопалой руки из клешнястой кисти с крашеными кончиками пальцев, и переступил через груду собственной одежды, стараясь не глядеть сеньору в глаза.

Где-то далеко-далеко заржал конь.

Кто-то где-то засмеялся высоким, очень чистым голосом. Это была музыка… Или трава в курильнице, та, что для злых видений?

Алендрок все смотрел и смотрел, физически ощутимым взглядом, и если бы юноша знал, какое бешеное сражение с демонами тот сейчас претерпевал в своем сердце, он бы взмолился за него всем святым. И возможно, это помогло бы. А может, и нет, ведь недаром говорят, что на все Божия воля.

По пояс голый парень с разбитой губой, в одних шоссах и нижних штанах — башмаки догадался скинуть у входа в шатер — сейчас призвал к жизни такое душащее вожделение, что речь даже не шла об удовольствии. Только об избавлении от страдания.

…У Алендрока во Франции осталась жена, и он ее, кажется, любил. Она была его старше всего на три года, правда, успела к тому времени единожды овдоветь. Алендрок ценил Бернгарду, хозяйку дома и хранительницу ключей, и был рад спать с ней в позволенные, не постные дни, потому что плотская любовь с первого же раза ему очень понравилась. Правда, первый раз он ее познал не с женой — с одной веселой и красивой прачкой в отчем доме, причем девица была его вдвое старше и сама научила всему, что должно знать в любви молодому сеньору. Правда, вскоре эту Перринь отец отослал обратно в деревню, заметив, что его сын отдает ей больше времени, чем военным упражнениям; заместо нее явилась другая прачка, крепкая пожилая тетенька, и Алендрок об этом жалел целых месяца два. Потом не до того стало, умер отец, пришла пора самому о себе позаботиться…

Здесь, в Святой Земле, по большей части было не до женщин. А когда жизнь складывалась удачно, то есть в годы веселого и удачного грабежа в трансиорданской пиратской эскадре, то и дело выпадали какие-нибудь случайности. Алендрок всегда ценил плотскую любовь. Хотя в пост старался не нарушать целомудрия, и это никогда не причиняло ему большого труда. Пожалуй, был он довольно холодный, и если бы женщины исчезли во всем мире — огорчился бы менее, чем многие его друзья, например, тот же сеньор Рено Шатийонский. Франкская кровь скорее кипит от войны, чем от любви. И никогда, никогда Алендрок не мог даже подумать, что дойдет до такого, что когда-нибудь ему, как поганому сарацину, как жителю погибшего Содома, понадобится юноша.

Грех против природы, тот самый, в котором в Мессине громогласно каялся обожаемый всеми король Львиное Сердце, никогда не влек Алендрока не в силу твердых устоев — просто не влек, и все.

Этого не было. Никогда. Даже когда он ни с того, ни с сего выкупил из плена как своего родича — юнца в сарацинском тряпье, в первый раз увиденного в эскорте Акрских писцов, с этим бледно-золотым, сведенным белой тоскою острым лицом, с глазами, жадно и безнадежно, как у больного чумой, смотрящими, отражающими белый далекий крест на часовне… Или красный крест с одежды великолепного Ришара.

Ришара, которого Гийом полюбил в миг, когда увидел его — легендарного спасителя, короля-пуатевинца, того, кто, сверкая золотой львиной гривой, горделиво и спокойно заговорил с мрачными представителями голодного города — и из великолепных презрительных уст выпадали жидким золотом слова аквитанской, пуатевинской речи. Речи, которая на самом деле существовала, лилась и властвовала. И губы юного Онфруа, драгомана при Ришаре, уже дрогнули, готовые разразиться арабской речью в перевод — но Гийом опередил его, пусть осмелился только на несколько слов, но выговорил их, не смог переплавлять золото философского камня обратно в свинец:

— Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos…[9]

Это был мед, и сахар, попробованный первый раз всего год назад, и брови Ришара чуть дернулись, густые и ярко-золотые, в удивленном всплеске…

Но переводил тогда все-таки Онфруа.

…- Ближе.

— Что… мессир?..

— Я сказал, подойди ближе.

Это было как головная боль. Такой же вгрызающийся в плоть шип, и от него тело так же могло умереть, разорваться. На этот раз это были тяжесть и жар, и мучение, раздирающее всю нижнюю половину тела, и если это хоть в чем-то была любовь — Алендрок понял, почему из-за нее убивают.

И кого он на самом деле бил все эти дни, раз за разом пытаясь убить, уничтожить, раздавить, преодолеть — не Гийома, нет, не этого мальчика. Нет — свое никогда еще не засыпавшее вожделение к нему. Не сладострастие — нет в нем ничего общего со сладостью, особенно когда просыпаешься почти бок о бок со спящим, тихо посапывающим в мышином своем сне, и сжимаешь кулаки, пока не продавятся кровавые дужки на ладонях. И продавливались, потому что ногти Алендрок не срезал — но отгрызал огромными кусками, порой обнажая кровоточащие кончики пальцев…

Это и называется — похоть, вот, познай же в тридцать с лишним лет, как это больно.

С омерзением к себе Алендрок, уже совсем сдавшийся, раздавленный, но все еще человек — сомкнул широченную ладонь на Гийомовом предплечье. Там были какие-то тонкие косточки, у него под рукой, и сильно пульсирующая живая жилка, и кожа — тонкая, горячая, как у больного, и эту ключицу Алендрок мог бы сломать, как сухую ветку.

Боль головы — уже почти не боль, а проходящая навылет полоса красноватого пламени — не давала ему видеть четко. Где-то совсем недалеко от шатра, наверное, это у англичан — снова послышался смех. Или это был не смех, а трепещущий звук дудочки. Есть сарацинская такая дудка, называется «саламье». У нее особенно сумасшедший звук, как человеческий стон, или смех. Или как смех нечистого. Очень юный, очень красивый.