– Не знаю.

– Вижу, пойдешь.

– Другие как?

– Тучей встанут. Смотри. – Калгаст кивнул через плечо. За ними стаей гусей, неспешно, чуть вперевалку, катились по зыби челны, набитые смердами. Дивно Добрите: народу много, а шуму – почти не слыхать. Так, тихий гул. Но – жесткий, опасный. – Один Неждан осилит пятерых. Люди – что луки, до отказу натянутые. Весь труд – тетиву спустить. Видишь селение на мысу? Причалим. Верных людей посетим, посидим: дело затеяли хитрое, каждую мелочь надо обмозговать. Эй, Неждан? Приставайте.

– Угадал Еруслан, с тобой – заплывешь… – Добрита понурил голову, сунул по давней привычке грязные пальцы в мочало светлых иссохших волос.

С детских лет – нужда, заботы, боль. И посулы, посулы, посулы. Трудись, не жалуйся – достаток обретешь. Небо любит старательных. Не сохой пахал – зубами землю грыз. Жену не щадил, до беспамятства изматывал работой. Сам по дороге с нивы домой засыпал на ходу, падал в крапиву – как пьяный. Безмолвно сносил от старших смех обидный, затрещины, ругань. Трудно? Пройдет. Это – до поры.

Оглянулся – сплошь горечь и скорбь. Страшно подумать: вся жизнь прошла впустую. Вся жизнь – до поры. До той, после которой – черный сон, вечная тишь.

Что впереди? Под сорок бедолаге. Сообразить пора, что больше нечего ждать. Столь осточертел Добрите белый свет – взять да подпалить бы с трех сторон. Правду глаголет Калгаст: много ли голи терять? Зато хоть раз расправишь грудь. Хоть день побудешь чернокрылой птицей.

Потом – пусть очи вынут. Хуже не будет.

– Добре, – молвил Добрита угрюмо, с тяжелой булыжной решимостью. Ясно Калгасту – уж если вспылит этот тихий мужик, разойдется… держись, будет ломить, покуда не сдохнет.

– Твой черед, Еруслан. Что скажешь?

Юнец сидит нелепо скорченный, свесив голову между колен – чуть ли не в живот уперся носом. Господи, помилуй, что плетут?! Грозный Род… разве глухой? Слышит.

…Он давно порывался сойти, бросить опасных попутчиков, но не посмел: угостил тароватый Калгаст, стыдно вроде бежать, да и лень было слезть. Разморило. И влип, незадачливый. С кем связался? Пьяный – понятный: добрый, веселый, беспечный, а трезвый – видишь какой. Тать.

Огромное черное чудище незримо, с беззвучным ревом, встало, как тень, за спиной, провело ледяной ладонью по затылку и по хребту. Руслан тихонько взвизгнул.

– Брюхо болит? – спросил участливо изгой.

Проклятый! Очи метались вдоль судна понизу, чтоб не столкнуться с упорным, хитрым Калгастовым взглядом. Отрок в страхе цеплялся за край ладьи. Похоже, спрыгнуть хотел, да пугала зыбкая глубь.

С утеса хлынул, мутно растекся над Росью утробный мерзостный вой. Руслан подхватил знакомый до рвоты призыв, ответил на голос трубы хриплым истошным воплем. Судно качнулось. Плеск. Оправились от изумления – нету соседа. На круто вздыбленном горячем берегу, в густых рогатых кустах, – треск сумасшедший. Будто олень, спасаясь от борзых, в ужасе лез по откосу.

Знай они, что натворит очумелый беглец, пожалуй, догнали б, зарезали.

– А после… хоть плачь? Отстань. Не хочу.

– Баян-Слу! Измучила. Смирись.

– Веришь, нет – я боюсь. Грех… перед дорогой…

– Грех? Чепуха! Кто уходит? Хунгар, а не ты. А Хунгару – плевать. Будь что будет. Перестанешь меня изводить? – Бек вцепился ей в косы; сомкнув глаза и прикусив губу, она с трудом отвернула худое лицо. Хунгар, зверея, ощерил зубы, приблизил свой рот к искаженному болью, заманчиво алому рту жены. – Сгубить задумала? Ну, погоди. Хунгар – не такой… чтоб от бабы терпеть поношение. Берегись. Настанет день – будешь в золе на коленях ползать. О пощаде молить. Но уже ничего не вернешь. Сам сгорю, а тебя допеку. – Удар. Баян-Слу свалилась наземь. Светильник опрокинулся, погас. Бек, свирепый, как бык, ринулся к выходу.

– Дурень! – жестко шепнула вдогонку кромешная темень. Ночь. Прохлада. Костры. Он притих: не плачет ли жена. Тьфу! Змеи не плачут.

С тех пор, как привез ее в кочевье, спугнула счастье, чертова тварь. Засуха, бедность. Дети чахнут. Одна неудача на привязи тащит другую. Так в караване, неслышно бредущем сквозь марево, призрачном, – их много, бесплотных, в степи, – немая верблюдица тянет подруг вереницу. Страх. Наваждение.

Брат намекнул: не юха ли? А может, упырь? Змея в сто лет становится драконом – аждахой, через тысячу – мерзкой юхой. Юхе нетрудно прикинуться девушкой. Она даже замуж выходит, чтоб терзать человека всю жизнь. Как ее распознать? У юхи нет пупка, под мышкой – отверстие, руку можно просунуть, сердце достать. Упырь же имеет лишь перед, сзади он пуст.

Проверил Хунгар – есть у строптивой пупок. Ладный, глубокий. До слез приятно смотреть. Дыр под мышками не отыскал, а сзади… и сзади, хвала праматери, все оказалось на месте.

Упрямое создание! За что ненавидит, за что? Скудную кроху услады силой приходится брать. Безобразен? Нет, не хуже других. Дюжий, пригожий. Хоть сейчас вновь женись. Сразу на десяти. Охотно пойдут. Бек. Богач. Правда, нынче – нужда. Ну и что? Три проворных набега – холм из добычи сложит в кочевье Хунгар.

Может, и она тогда смягчится?

Вдруг оттого и не любит, что обманулась в надеждах, попала в кибитку худую вместо серебряной юрты? Ох, вряд ли. Ей и теперь втрое легче, чем женам простых пастухов. Все равно, негодная, дурит.

Тут, пожалуй, иное. Грустит по алану из Таны. Прельстилась. Хворый, костлявый, сутулый. Только и умел, что цветы на медных чашах чеканить. Тень! Воскресни – опять поймаю, череп снесу.

Баян-Слу, Баян-Слу. Уж лучше б юхой оказалась – вынул бы сердце, разгрыз, успокоился. Может, прогнать? Никогда. Это – смерть. Хунгар потерянно топтался у шатра, почти глухой, незрячий от обиды: шум огромного стана будто уплыл за бугры, увлек туда же россыпь огней. Зарницей всплеснулась во лбу жгуче-холодная боль. А! Ну их всех! Гони, не жалей коня – куда-нибудь, хоть к бесу, да прискачешь.

– Есаул! – рявкнул бек устрашающе. – Где Кубрат?

– Жертвует духам бусы, монеты, шаманит с огнем.

– Здесь Кубрат! Я молил о подмоге владык преисподней, хозяев лесных, водяных, луговых. Властителей ночи. Стражу путей. На прутьях гадал, на бобах. В чашу с кумысом глядел. Жег бересту. Сорок одну пятнистую гальку наземь кидал, смотрел, хорошо ли упали.

– И что?

– Как сказать… – Старик неуверенно шмыгнул коротким носом. – Убей, не пойму. Дым веселый, сулит успех, но в чаше с кумысом – черный осадок, это к несчастью. И галька одна, крупней остальных, в огонь закатилась.

– Лучше б тебе, почтенный, с детьми играть, чем колдовать да чепуху пророчить! – прорычал Хунгар сатанея. – Или мы кумушки – на камушках гадать? Бабы – бобы раскладывать? Сам займусь ворожбой.

– Молодость – опрометчивость, старость – осторожность, – заметил обиженный тесть. – Что вернее?

Но Хунгар уже забыл о Кубрате.

Бек оголил волосатую грудь, тронул надетый на шею, подобно кресту, золотой детородный член – божество созидания, двинулся к желтой палатке, разбитой поодаль.

Ее обитатели прибыли днем с одним из конных отрядов, густо валивших с юга к Днепру, до вечера спали, затем поели и тихо сидели теперь у костра, тупо спокойные, скучные, ко всему безучастные. С виду они не отличались от прочих – разве что скулы острее да халаты пестрее. Хмурый Хунгар перекинулся с ними двумя-тремя, на слух довольно резкими, словами, отвернулся угрюмо покорный, сел на лошадь.

Он вырвал из рук подоспевших сородичей тощую, в путах, козу, удалился от стана на четверть полета стрелы, въехал на древний, неведомо кем и когда возведенный, давно оплывший, покрытый снизу кустами, изъеденный норами, но все еще мощный курган.

Навстречу, певуче маяча в ночи, всплыла исполинская, в пять или шесть локтей, черная баба – грузная глыба с низким, чуть выступающим, куполом головы, буграми скупо обозначенных грудей, руками – тонкими, едва намеченными, устало сложенными на плоском брюхе. Ширина угловатых, высоко вознесенных плеч и нижней, грубо отесанной, части была равной, что сообщало махине тяжеловесную стройность. Она сиротливо торчала на голой вершине холма, слегка накренившись на левый бок. Свет ближних огней золотил половину изрытого временем лика, выступы глаз, подчеркнутых тенью.