— Севи сошел с ума, — сказала Мечелла.

Кабрал вынул из кармана спички и поджег листок. Подождал, пока огонь дойдет до кончиков пальцев, и лишь тогда выпустил его из рук и втоптал пепел каблуком в грязь. Снова повернувшись к Мечелле, он произнес тоном суровым и горьким:

— Нет, Челла, он не сошел с ума. Он серьезен, как никогда.

— Но как бы мог Рафейо…

— Я сказал, что письмо от Севи пришло. Я не сказал “было доставлено”.

Она посмотрела на него недоуменно.

— Оно пришло, — сказал Кабрал, — в мастерскую наверху. Это одно из умений иллюстраторов — надо знать место и написать его с абсолютной точностью, а затем вписать туда письмо. Таким образом мы много лет сносились с Грихальва, жившими при иностранных дворах.

— Кабрал! — выдохнула она.

— Самый яркий пример тому был явлен, когда тза'абы собирали войска для нападения вдоль хоаррской границы. Герцог Алехандро узнал об этом из такого же письма, присланного шпионом Грихальва Верховному иллюстратору Сарио. Несмотря на предупреждение, войска перебросить туда вовремя не удавалось. Тогда Сарио, расспросив всех хоаррцев в Мейа-Суэрте, с их слов написал пейзаж — холмы и дюны, — а на них стояла армия.

— Нет.., постой.., права была Лиссина, мне не годится такое слушать…

— Эта армия, — неумолимо продолжал рассказ Кабрал, — две тысячи человек в боевых доспехах, появилась на восходе на дальних дюнах, точно так, как написал их Сарио на холсте. Тза'абы в ужасе отступили. Они даже не попытались напасть, даже разведчиков не выслали оценить наши силы — они просто бежали. И никогда больше не подходили так близко к нашим границам. Но шпион Грихальва в тот же день обнаружил, что они были пусты — доспехи, шлемы…

— Нет! Я не хочу больше слушать!

— Сарио тщательно выписал солдат передней шеренги. У них были лица. Руки. Пальцы. Он написал их в точности так, как должны были увидеть их издали тза'абы. Но они не были настоящими. И когда тза'абы бежали и шпион доложил об этом в другом письме, Верховный иллюстратор Сарио их уничтожил, оставив лишь нетронутые пески у себя на картине — и на хоаррской границе.

Мечелла дрожала мелкой дрожью в тени огромного дуба, а он старался овладеть своими чувствами — тот же ужас, тот же страх перед потрясшей его огромной силой, когда ему рассказал об этом Северин. С тех пор никто больше не писал таких картин, и было строжайше запрещено даже пытаться это сделать, но такие вещи практиковались. Может быть, и еще худшие. Это знание было доступно лишь Вьехос Фратос, Братьям и Великим герцогам, которым они служили, но, как и предостерегала Лиссина, никоим образом не женщинам или простым художникам вроде него самого.

Наконец он тихо сказал:

— Я не иллюстратор, но Северин — иллюстратор, и он знает, что могут Грихальва. Эту страшную картину Сарио написал собственной кровью. Если картина — агво, семинно или сангво, то она обладает великой силой и может действовать на большом расстоянии. Ты не видела, как Северин смешивал краски для “Завещания” баронессы Лиссины? Я видел. Как ты думаешь, почему у него еще через неделю была забинтована рука? Мечелла, эти краски замешаны на его крови!

— Он.., он сказал, что порезал руку мастихином… Кабрал встал на колени, взял ее руки в свои. Ее пальцы были холодны — она поверила ему, хотя сама еще этого не знала.

— Ты помнишь, как этой зимой, когда у Тессы умерла птичка, она целыми днями горевала?

Кровь отхлынула от лица Мечеллы.

— Пока Севи.., пока он ей не сказал, что она сможет увидеть свою птичку во сне.., и положил ей рисунок под подушку…

— И она ее увидела, и монах Лео ей объяснил, что теперь птичка поет для Матери и Сына. Это легкая магия, Мечелла. То хорошее, что может сделать иллюстратор. Но есть и другие силы.

Он почувствовал, как дрожит Мечелла, и поцеловал ее ладони.

— Ч.., что может сделать нам Рафейо? — еле выговорила она.

— Не знаю.

На самом деле он знал и мучился от бессилия это предотвратить.

— Любовь моя, если б у меня был Дар Грихальва, я бы написал защиту на каждой стене Корассона собственной кровью. Но увы — я не иллюстратор и не могу тебя защитить. Мы должны верить Северину — и ты это знаешь, иначе бы не настаивала, чтобы “Рождение Ренайо” писал он и только он. Наш сын под защитой, пока жив Северин, пока течет кровь в его жилах. — Он горько рассмеялся. — Мне всегда интересна была эта клятва: “С истинной верой и на скромной службе я посвящаю себя долгу своему, покуда кровь течет в моих жилах”. Мы все произносим ее, но для иллюстратора она значит больше.

— А Рафейо?

— Северин встревожен, я не без причины. Пока Рафейо не напишет свой автопортрет, с ним ничего нельзя сделать. И в его красках будет его собственная кровь, Челла. А Севи говорил, что картина, написанная собственной кровью иллюстратора…

— Хватит. Не хочу больше, — шепнула она. — Не говори, я этого знать не хочу. Лиссина была права. Это знание для Великих герцогов и Грихальва. — Ее передернуло. — Поступи с картиной, как он сказал. Я на нее теперь без страха взглянуть не смогу. Но со мной больше об этом не говори. Никогда.

— Челла…

— Нет! — Она вырвала руки и вскочила.

— Северин не проживет больше пятидесяти, — резко сказал он. — И когда-нибудь тебе понадобится новый иллюстратор. Я никогда не смогу быть тем, кто нужен тебе на самом деле…

— Ты мне нужен как муж, как отец моих детей — и им ты никогда не сможешь стать открыто, перед всем миром… О Матра, почему мы все хотим только невозможного?!

Она закрыла лицо руками и бросилась в дом.

Он еще долго стоял на коленях, обуреваемый странным наплывом чувств: ненависти, растерянности, обиды, отчаянной жажды того, чем не владел. Наконец он поднялся на ноги и прошел в дом. Пейзаж Корассона исчез с почетного места в столовой — валялся на полу, сорванный со стены, нити, привязывавшие его к литью короны, грубо оборваны. Кабрал порезал палец, высвобождая картину из рамы, и смотрел на кровь, ненавидя себя за то, что это не кровь иллюстратора. Остаток дня он просидел на сеновале в конюшне, в безмолвной ярости глядя, как растворяется рисунок в большой ванне с ледяной водой. Он нарочно оставил ее холодной, надеясь, что в картине на самом деле была магия, чтобы Рафейо так стучал зубами в ознобе, что прикусил бы себе язык и умер от потери крови.

Смотрит ли Сарио на мою нарисованную тюрьму? Улыбается ли он, смеется ли от того, что лишь он знает правду?

А Алехандро? Плачет, проклинает, рыдает ли открыто? Или глядит в молчании, ненавидя меня за то, что я его оставила?

Или он никогда на меня не смотрит?

Я могла бы увидеть себя, если б захотела — тут есть зеркало, и я могла бы заглянуть себе в глаза — но я так боюсь того, что там найду! Я так боюсь за себя, за Алехандро, за нашего младенца — я боюсь Сарио, того, что он сделал, того, что он еще может сделать…

Он оставил мне копию Фолио — как лишнюю пытку. Знал ли он, что книга откроется? Знал ли он, что страницы написаны так ясно, как если бы он сам вывел пером каждое слово? Конечно, тут есть и его почерк в пометках на полях. Это ведь копия его собственного экземпляра. Он хочет, чтобы я точно знала, как он со мной это сделал?

Или это не пытка, а стремление убедиться в своей правоте, подтвердить свою веру, что и у меня есть Дар?

Как мне воспользоваться этой книгой? Открыть себе жилу и найти в ней кровь, вливающую магию иллюстратора в простую краску?

Эйха, он дал мне книгу. Но не дал красок. Даже карандаша не дал. Если бы дал, я могла бы написать что-нибудь на страницах, и кто-нибудь увидел бы мои слова, и…

Но они и так должны уже были догадаться! Каждый, кто увидит меня в этой тюремной раме, заметит, что я тут двигаюсь, что я жива…

Но на меня смотрит только Сарио. Лишь его глаза наблюдают, как я схожу с ума.

Нет! Я не сойду с ума! Я останусь сильна разумом, волей и сердцем. Ради моего дитяти.