Омут тоже не так чтобы глубок. Я в этом месте сам раз-другой доныривал до дна. Но это было белым днем, да еще и при солнышке. А теперь вот, когда прибрежные деревья туманны, когда коса песчаная словно бы нарисована черной тушью на тусклом серебре, когда вода по обе стороны косы дышит седым паром, а над клубьями пара зыбится хотя и очень светлая, да все равно мрачноватая луна, то мне уж не только не хочется лезть в омут, в глубину, но и на мелкое-то место забредать нет никакого желания.
А вот Николаша быстрехонько скидывает рубаху, штаны. Он по упругому, по изблесненному ночными зеркальцами луж песку идет вдоль косы поперек речки, идет решительно. Я поневоле раздеваюсь, ежусь, зябко охватываю руками плечи, вступаю на тот песок, плетусь за ним.
И — странное дело — чем я, голый, к воде, к середине речки ближе, тем мне теплей… Гусиный озноб с кожи сходит. Босым подошвам на влажном крепком песке — как дома на только что вымытом полу. Босым ногам после вечернего беганья, после спуска с каменистой горы-мостовой теперь даже очень приятно, уютно.
И вот Николаша кидается в дымный омут, гаркает:
— Ух! Молоко! Не водица, а парное молоко! Что, Левка, жмешься, оглядываешься? Ныряй и ты!
Я лезу в темную, прибеленную туманом воду. Но лезу в ту сторону, где помельче, где не так страшно. Забредаю к мирно спящим пескарикам и не ныряю, а вприсядку быстро окунаюсь. Ору тоже:
— Молоко! Молоко кипяченое!
По речке в ночи катится эхо. Этим эхом и этою теплою водою мои страхи смыты окончательно, я даже кричу своему приятелю:
— Сейчас перебегу, перенырну к тебе на самую глубинку!
И вот только я на песчаном гребне снова оказался, только из воды вылез, как слышу, под тем берегом на перекате раздается этак странно-престранно:
— Скрипы-шлеп… Скрипы-шлеп… Скрипы-шлеп…
Я и рот раскрыл, уставился туда.
А там, в плавучем тумане по-над самым перекатом, над водой колышется низко навислая, разлатая ива. И сидит, как в креслице, в развилине этой ивы, качается, шевелится во тьме густой листвы кто-то… белый! Ножки свесил, мне помахивает легкой в белом рукаве ручкой: иди, мол, иди поближе сюда…
Я как стоял голышом на гладкой отмели среди речки, так гольем и присел, съежился. И жалобно не то запричитал, не то заблеял перепуганным барашком:
— Водя-ни-и-ца… Ой, Николаша, тут прямо рядом русалка-водяница!..
А Николаша ничего не видит, ничего не слышит. Он знай себе плещется, кувыркается в омуте, будто селезень-чирок.
Да вот то ли накувыркался, то ли наконец увидел, как я присел на ледяные от страха пятки, и в ту сторону, куда я пальцем указываю, он глянул да и сам протяжно прогудел:
— Вот это да-а… Ну и ну-у…
А дальше-то Николаша, не в пример оробелому мне, ежиться да ахать не стал. Николаша подгреб ко мне поближе, высунулся из воды по грудь, сердито зашипел:
— Што рот разинул? Што сидишь, трясешься? Одёжу подавай! Не видишь, я безо всего!
— Так ведь и я безо всего… И я такой ж-же… — выстукиваю я зубами, все гляжу на русалку и, не вставая, не разгибаясь, вприсядку пячусь по песку к своему берегу, к брошенной там одежонке.
Пячусь, пячусь, за спиной у себя по росной траве шарю, но одежды не нашарю никак.
— Ее отчего-то нету… — говорю я Николаше.
Говорю голосом почти тихим, а русалка там в листве на развалине ивы меня все равно, должно быть, слышит, потому что вдруг как зальется тоненьким, претоненьким смехом, — ну, совсем будто над водою, над перекатом, над речкой кто-то вдруг приподнял и покачнул легонький, стеклянный бубенец.
— Хи-хи! — прозвенело в ночи, в ивовой листве. А вослед то ли эхо речное, то ли уже другая, совсем невидимая русалка подхватила еще слышней, еще для меня жутче:
— Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха!
И если бы не дружок мой Николаша, то я бы тут, на песке и умер.
Да Николаша и есть Николаша. Не дожидаясь, пока я нашарю одежду, он шумно, в брызгах, по пояс в воде, ринулся вдоль косы к самому перекату, к самой той русалочьей качалке-иве.
Он рванулся туда отчаянно, отважно, а там раздался почти обыкновенный девчачий визг.
Белая русалка, опережая Николашу, исчезла. Ива, шумнув листвой, на том берегу распрямилась. Там, в ночных кустах, в серых зарослях, я услышал теперь только чей-то легкий, быстрый бег. А потом выше по реке от нас, на втором перекате, пробурлила опять вода, и уже на этом, на нашем берегу, под Крюковской черным-черной от спящих елей горой, все успокоилось, все утихло.
Я напряг слух, но теперь все было по-прежнему, все кругом было обыкновенно. Над нами тихо светила луна, рядом тихо побулькивал речной перекат. Николаша, выставя голову и плечи из воды, тоже прислушивался. Но и он теперь услышать не мог ничего, и, не спеша, побрел в мою сторону.
А я стал заново высматривать на сухой, осыпистой земле меж темных травяных островочков нашу одежду. И все никак не находил. Немудреное наше барахлишко исчезло без следа. И мне стало опять так знобко, что хоть снова полезай в речку, в парную воду. И пал я окончательно духом, когда представил, как прихожу домой, а на мне — ни рубашки, ни даже штанов.
— Ую-юй! — заныл я, возя рукою по гладким, прохладным сверху, по теплым, по мохнатым снизу листьям мать-и-мачехи.
А Николаша тоже шарит, тоже там и тут смотрит, наконец говорит:
— Вон в стороне под кустами что-то как будто черненькое и что-то как будто беленькое виднеется…
— Опять русалка? — комом сжимаюсь я, приседаю вновь ниже травы.
Но приятель кричит бодро:
— Рубахи! Наши! Моя и твоя… И штанята здесь… Целёхонькие!
Мы ухватываемся в первую очередь за штаны, каждый тянет к себе свои собственные. А они — как привязаны друг к дружке. Если Николаша тянет, то у меня мои вырываются из рук; если тяну я, то Николаша пыхтит:
— Погоди, не дергай!
Штаны-то в самом деле связаны крепкими, двойными узлами, штанина к штанине, да еще при этом каждый узел — понятно, что специально, — замочен в реке. И теперь их, тугие, мокрые, можно распутать, растянуть только зубами.
Стукаясь лоб об лоб, мы стараемся каждый над своим узлом. Николаша сквозь занятый рот, сквозь стиснутые зубы угрозно рычит:
— Ну, р-русалки… Ну, Метка! Ну, Нюр-рка! Вот погодите: оденусь, обеих вас, р-русалок, догоню!
Я тоже полувнятно спрашиваю:
— М-может, не они? М-может, кто-то из другой, из не нашей деревни?
— Ха! Ничего не из другой! — только и злится Николаша. И я с ним уже согласен, я тоже, путаясь с тугими узлами, начинаю наливаться мстительным азартом.
И вот мы натягиваем на себя измочаленные вдрызг штаны, натягиваем сырые, жеваные рубахи и — стрелой, стрелой! — как два сердитых охотничьих пса, пускаемся в погоню.
Мы одним духом пролетаем залитый лунным светом луг. Мы на одном вдохе-выдохе одолеваем крутую Крюковскую гору. Мы мчим сквозь мрачный, сонный лес по серой дороге к деревне с такой бешеной скоростью, что если девчонки нас чуть опередить и смогли, то дальше-то первых гуменников, дальше околицы им все равно раньше нас в деревню не проскочить. В избах своих за крепкими дверями они укрыться от нас, от заслуженной кары не успеют.
Мы злы всерьез. Купанье наше пошло насмарку. Мы опять, как при игре в прятки, задыхаемся от сумасшедшего бега. Глаза наши так и заливает жарким потом. И ко всему прочему первые деревенские, четкие под луною дворы уже на виду, а на тихой улице меж ними нет ни Метки, ни ее подружки Нюрки. Там вообще ни единой живой души. Деревня управилась со всеми своими вечерними делами да и улеглась на покой. Только в двух-трех избах горит еще свет. Горит он в Меткиной избе, горит и в Нюркиной.
Разгоряченный Николаша заявляет:
— Что ж… Не успели сцапать их на дороге — давай через окошки проверим: там, на речке, они были или не они. А поутру отомстим!
Самое близкое к нам в ночи окно — Нюркино. Изба эта низенькая, ветхонькая, чуть ли не вросла в землю, — заглянуть в любое ее окошко просто. Но когда мы, крадучись, подсовываемся к самым стеклам, то огонь в избе мигом гаснет.