Дело тут в том, что колокольчик, на который я покушаюсь, во всей нашей деревне, во всей конюшне деревенской — единственный. Он — один единственный, причем принадлежит лично Екимычу. На конюшне общественное все — лошади, уздечки, хомуты, а вот колокольчик — нет! Хотя Екимыч и предпочитает хранить его постоянно здесь, в избушке-конюховке. И наверное, потому, что и сам в ней обретается бoльшую часть суток, а колокольчик для него что-то вроде частицы давней, прошлой, мне не ведомой жизни. Мне, подростку, не известной, но самому-то Екимычу, как я подозреваю, памятной сердечно.

Сам он насчет этой жизни не распространялся ни единым словом. Но от деревенских мужиков и баб, особенно от тех, кому старик-конюх нелюб за строгость, за рабочую придирчивость, я слыхивал не раз: «Ишь, какой старорежимник! Привык когда-то на собственной чуть ли не на тройке перед всей деревней красоваться, привык выделяться, хозяиновать — вот и теперь на всеобщей-то конюшне суется с командами каждому под руку!»

И это — правда тоже. Любой неаккуратности с лошадьми Екимыч не спускал никому. Придут с утра мужики запрягать лошадей на работу, а Екимыч тут же любого запрягальщика возьмет под контроль. Проверит, как в yпряжи подтянуты чересседельник да подпруга, и под самую седёлку, под войлочный потник, вдоль лошажьей спины слазает ладонью; ну, а бабам да ребятам-подросткам запряжку не доверял совсем. Он сам заведет лошадку в оглобли, сам все проделает, начиная с надевания хомута и кончая пристегиванием вожжей. А вечером у ездока лошадь примет, оглядит, и не дай бог, если у которой где обнаружится ссадина или натёртыш!

Однажды летом при мне Екимыч учинил прямо-таки суд да расправу над Прошей-Косоротом, хвастливым и загульным мужиком. Послан был Проша в не очень дальний путь за дегтем для смазки тележных колес, а приволокся лишь на вторые сутки, и не только без дегтя, но и без дегтярной бочки. Сам он — распьяным-пьяной поперек телеги, а лошадь — жалко на нее смотреть. Бока опали, измучена, исхлёстана, едва держит голову, ноги дрожат…

Екимыч как увидел такую картину, так даже глазами сверкнул, ноздри раздул, в бороду охнул, и — откуда только сила взялась! — уцепил Прошу за штаны и за шиворот, вознес над телегой, с маху шваркнул к водопойной колоде — ну, прямо как лягушку! — в самую там лыву, в самую там грязь.

Потом, обиходив лошадь, Екимыч надолго уселся возле стола в избушке; молча, долго, совсем не глядя, а как бы машинально все трогал и трогал тот свой колокольчик.

Трогал медное, темноватое от времени ушко, оглаживал грубыми пальцами гладкое, литое, похожее на опрокинутый бокальчик, металлическое тулово колокольчика и все вздыхал, вздыхал. Он вздыхал, а безмолвный колокольчик будто его своим тут присутствием успокаивал…

Но раз или два я голос этого колокольчика слышал да и наконец узнал, чем он Екимычу так дорог.

Екимыч не всегда ведь был суров, молчалив. Бывал он и благодушен, и вот в один такой добрый час я старика спросил:

— Чего это говорят, что ты раньше на тройке с бубенцами езживал? Будто сам хозяиновал над нею?

Екимыч даже рассмеялся:

— Если говорят — зря не скажут. Но и непременно приболтнут лишнего! Тройка у меня была не такая, о какой думаешь ты, а самая распрокрестьянская, трудовая. Работали мы на земле вместе с сыном, работали справно, хорошие плуги да жнейку-лобогреку держали, а при таком нaпряге одной лошади маловато. Загоняешь, заездишь! Вот и содержались у нас Буланка да Рыжуха — они и вытягивали всё хозяйство… А третий — просто жеребеночек, стригунок! Рыжухин сын. На племя, на завод, так сказать… То есть опять же на трудовой запас… Вот и все! Вот и вся моя тройка! И — никаких бубенцов.

— А колокольчик?

— А колокольчик — это как бы Рыжухина медаль. Вскоре после войны гражданской, когда твой дедко стал мосты, дороги строить, а мужику еще вольная воля была, надумало уездное — по-нынешнему районное — начальство что-то навроде смотра меж крестьян-лошадников. У кого, значит, конь лучший, и у кого, стало быть, выше забота о коне… Вот моя Рыжуха и оказалась в числе первых! А поскольку в уезде своих медалей ни по какому случаю не чеканили, то и подвесили нам с Рыжухой этот, еще со старых времен, колоколец… Я с ним всего один раз по деревне и прокатился-то! Когда к дому со смотра, как на крыльях, летел! Рыжуха сама всю дорогу под этот звон так и неслась, настилалась птицею-ласточкой. Да ты и сам, на-ка вот, голос его послушай!

И Екимыч открыл стоящий рядом со столом на лавке инструментальный, со всякою там всячиной сундучок. Вынул оттуда за ушко, за колечко в ушке, колокольчик, не так чтобы сильно встряхнул его: и — по избушке и, наверное, за стенами ее по всей конюшне разлился такой малиново-серебристый звон, что и я притих в немом восхищении, и притихли на конюшне все лошади. Только председательский жеребец Воронко, как бы на малиновый запев этот, бухнул сразу двумя подковами в стену, раскатисто заржал.

— Во! Вся его кровушка породная мигом взыграла, воли требует! — одобрительно улыбнулся Екимыч.

А я спросил:

— Что стало потом с Рыжухой? Что с Буланкой и жеребчиком? И почему теперь не с тобою, не в деревне твой сын?

Но тут Екимыч улыбаться сразу перестал, колокольчик сунул в сундучок под закрышку и не ответил ничего.

— Пойдем, если ты желаешь, за дело приниматься! — вот и весь его тогдашний ответ…

Но и слова его ко мне: «Если ты желаешь…» — звучат не просто так. Я знаю, и он знает: любое дело на конюшне для меня заманчивей, интересней даже колокольчика. Пребывание на конюшне, куда посторонним, бездельным людям ход Екимычем почти заказан, для меня дороже всего. Почему? Не знаю… Но все там полно для меня серьезной значимости, все полно и великой приятности.

Даже то, что когда я вбегаю туда со светлой улицы в золотистую полутьму, наполненную запахами сена, запахами кожаной сбруи, теплого конского дыхания, и Екимыч, по-крестьянски переменяя мое имя со Льва на Лёва, говорит довольным тоном: «Ага! Вот и Лёв пришел!» — даже это вводит меня при любом моем состоянии сразу в какой-то удивительно счастливый настрой, и в таком настрое я нахожусь все те часы, что работаю вместе с Екимычем.

Я с удовольствием растаскиваю охапками сено по лошадиным кормушкам-яслям. Я сам, как жеребенок, зарываюсь носом в каждую шумящую в руках охапку. Мне даже кажется, что отличаю запах любой отдельной сухой травинки. Да и как не отличить! Ведь увядшие, но все еще сохраняющие свой цвет шапочки лугового клевера, султанчики тимофеевки, пуговки и лепестки ромашек удерживают и свой собственный, то сладкий, то горьковатый, всегда наособицу сдобренный солнышком аромат.

И хорошо вдыхать сытный запах, слышать полновесное шуршание овса, высыпаемого из лукошка в кормовые, особые для того лоточки. А еще лучше слышать, как благодарно, нежно дохнет в этот миг в твою ладонь лошадь, и ты погладишь бархатистые ноздри ее и сам от внезапного, но в то же время очень жданного, в собственном сердце толчка замрешь.

Такое прикосновение не сравнимо ни с чем. И однажды я не вытерпел.

— Екимыч, миленький! — сказал я. — Неужто у человека больше никогда-никогда не будет собственной, родной лошадки?

И вот тут ответ все-таки получил:

— Будет! Я верю, я надеюсь! А пока и эти, всеобщие, пусть остаются нам дорогими… Молодец ты, Лёв, что так их обихаживаешь.

И вот при всей такой нашей с Екимычем дружбе, при всем при том, как он мне доверяет, я должен у него похитить колокольчик. Должен, но — идет время, а я все еще, можно сказать, разрываюсь надвое.

С одной стороны — уважаю и боюсь Екимыча; с другой стороны — охота удержать форс перед Николашей.

И до того я, должно быть, кручусь, до того вздыхаю, что Екимыч сам это заметил, пыхнул трубочкой, сказал:

— Чего это ты сегодня как на ежа уселся? Вертишься туда-сюда, ничего не говоришь, а вижу: чего-то тебе очень уж надо.

И тут, понимая, что, несмотря ни на какие потуги, мне кражи все-таки не совершить, я проговорил голосишком, хотя и робким, хриплым, но в открытую: