– Жадность фрайера губит, – замечает валютчик Белуга.

– С довеском, – показывает карты Адам.

– Задвигаю и вывожу, – тихо роняет Купцов…

Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог остановиться, выкурить сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о любви. Я бы даже крикнул под общий смех:

– Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко забрался…

Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не зайти в барак…

Я говорю с порога:

– Когда заходит начальник, положено вставать.

Зеки прикрывают карты.

– Без понта, – говорит Купцов, – сейчас нельзя…

– Это вилы, начальник, – произносит Адам.

Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки. Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.

– Руки! – приказывает ему Купцов.

И потом, обращаясь ко мне:

– Начальник, остынь!

Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.

Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой

деньги. Ощущаю на своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех слез. Злую волю…

Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно.

Чужие тени кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не расслышав собственного крика…

В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор. В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный день. Пейзаж в оконной раме…

Сухое чистое белье… Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат… Веселая музыка из репродуктора… Клиническая прямота и откровенность быта. Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с книгой в руках.

Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал: неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на его лицо…

В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон был начальственно-фамильярный:

– Говорят, на тебя покушение было?

– Просто сунули шабер в задницу.

– Ну и что хорошего? – спросил подполковник.

– Да так, – говорю, – ничего.

– Как это произошло?

– Играли в буру. Я отнял деньги.

– Когда тебя обнаружили, денег не было.

– Естественно.

– Зачем же ты приключений ищешь?

– Затем, что подобные вещи кончаются резней.

– Товарищ подполковник…

– Резней, товарищ подполковник.

– Это в наших интересах.

– Я думаю, надо по закону.

– Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?

– С Охты.

– В штабе рассказывают такой анекдот. Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я – с Лиговки!..» Ты приемами самбо владеешь?

– Более или менее.

– Говорят – от топора и лома нет приема… Можно перевести тебя в другую команду.

– Я не боюсь.

– Это глупо. Отошлем тебя в Синдор…

– А в Синдоре – не зеки? Такое же сучье и беспредельщина.

– Права думаешь качать?

– Не собираюсь.

– Товарищ подполковник.

– Не собираюсь, товарищ подполковник.

– Вот и замечательно, – сказал он, – а то прижмуриться недолго. Габариты у тебя солидные, не промахнешься…

Штабной грузовик отвез меня к переезду.

Я шел по укатанной гладкой дороге. Затем – по испачканной конским навозом лежневке. Сокращая дорогу, пересек замерзший ручей. И дальше – мимо воробьиного гвалта. Вдоль голубоватых сугробов и колючей проволоки.

Сопровождаемый лаем караульных псов, я вышел к зоне. Увидел застиранный розовый флаг над чердачным окошком казармы. Покосившийся фанерный гриб и дневального с кинжалом на ремне. Незнакомого солдата у колодца. Чистые дрова, сложенные штабелем под навесом. И вдруг ощутил, как стосковался по этой мужской тяжелой жизни. По этой жизни с куревом и бранью. С гармошками, тулупами, автоматами, фотографиями, заржавленными бритвенными лезвиями и дешевым одеколоном…

Я зашел к старшине. Отдал ему продовольственный аттестат. Затем направился в сушилку.

Там, вокруг помоста, заваленного ржавыми дисками от штанги, сидели бойцы и чистили картофель.

Вопросов мне не задавали. Только писарь Богословский усмехнулся и говорит:

– А мы тебя навечно в списки части занесли…

Как я затем узнал, из штаба части присылали военного дознавателя. Он прочитал лекцию:

«Вырождение буржуазного искусства».

Потом ему задали вопрос:

«Как там наш амбал?»

Лектор ответил:

– Следствие на единственно верном пути, товарищи…

Купцова я увидел в зоне. Это случилось перед разводом конвойных бригад. Он подошел и, не улыбаясь, спросил:

– Как здоровье, начальник?

– Ничего, – говорю, – а ты по-прежнему в отказе?

– Пока закон кормит.

– Значит, не работаешь?

– Воздерживаюсь.

– И не будешь?

Мимо нас под грохот сигнального рельса шли заключенные. Они шли группами и поодиночке – к воротам. Бугры ловили по зоне отказчиков. Купцов же стоял на виду…

– Не будешь работать?

– Нихт, – сказал он, – зеленый прокурор идет – весна! Под каждым деревом – хаза.

– Думаешь бежать?

– Ага, трусцой. Говорят, полезно.

– Учти, в лесу я исполню тебя без предупреждения.

– Заметано, – ответил Купцов и подмигнул.

Я схватил его за борт телогрейки.

– Послушай, ты – один! Воровского закона не существует. Ты один…

– Точно, – усмехнулся Купцов, – солист. Выступаю без хора.

– Ну и сдохнешь. Ты один против всех. А значит, не прав…

Купцов произнес медленно, внятно и строго:

– Один всегда прав…

И вдруг я понял, что рад этому зеку, который хотел меня убить. Что я постоянно думал о нем. Что жить не могу без Купцова.

Это было так неожиданно, глупо, противно… Я решил все обдумать, чтобы не кривить душой.

Я отпустил его и зашагал прочь. Я начинал о чем-то догадываться. Вернее – ощущать, что этот последний законник усть-вымского лагпункта – мой двойник. Что рецидивист Купцов (он же – Шаликов, Рожин, Алямов) мне дорог и необходим. Что он – дороже солдатского товарищества, поглотившего жалкие крохи моего идеализма. Что мы – одно. Потому что так ненавидеть можно одного себя.

И еще я почувствовал, как он устал…

Я помню ту зиму, февраль, вертикальный дым над бараками. Когда лагерь засыпает, становится очень тихо. Лишь иногда волкодав на блокпосту приподнимает голову, звякнув цепью.

Мы втроем на КПП.

Фидель греет руки около печной заслонки. Козырек его фуражки сломан. Он напоминает птичий клюв. Рядом сидит женщина в темных от растаявшего снега бурках.

– Фамилия наша Купцовы, – говорит она, развязывая платок.

– Свидание не положено.

– Так я же издалека.

– Не положено, – твердит Фидель.

– Мальчики…

Фидель молчит, затем наклоняется к женщине и что-то шепчет. Он что-то говорит ей, наглея и стыдясь.

Вводят Купцова. Он идет по-блатному, как в миру. Сутулится и прячет кулаки в рукава. И снова у меня ощущение бури над его головой. Снова я вижу капитанский мостик…

Зек останавливается в проходном коридоре. Заглядывает на вахту, узнает и смотрит, смотрит… Не устает смотреть. Только пальцы его белеют на стальной решетке.

– Боря, – шепчет женщина, – совсем зеленый.

– Как огурчик, – усмехается тот.