Письмо из дома – лагерная святыня. Упаси вас Бог смеяться над этими письмами.

Их читают вслух. Незначительные детали преподносятся как форменные сенсации.

Например, жена сообщает:

«…Ленька такой настойчивый. Кол по химии схватил…»

Счастливый отец прерывает чтение:

– Ишь ты, кол по химии…

Его физиономия растягивается в довольной улыбке.

И весь барак уважительно повторяет:

– Кол по химии… Это тебе не хрен собачий…

Иное дело – переписка с «заочницами». В ней много цинизма, притворства, рисовки.

Такие письма составляются коллективно. В них заключенные изображают себя жертвами трагических обстоятельств. Изъявляют горячее желание вернуться к созидательному труду. Сетуют на одиночество и людскую злобу.

В зоне есть корифеи эпистолярного жанра. Мастера по составлению душераздирающих текстов. Вот характерное начало лагерного письма к «заочнице»:

«Здравствуй, незнакомая женщина (а может быть – девушка) Люда! Пишет тебе бывший упорный домушник, а ныне квалифицированный водитель лесовоза – Григорий. Карандаш держу левой рукой, ибо правая моя рука гноится от непосильного труда…»

Переписка с «заочницами» – фальшива и вычурна. Но и в этих письмах содержится довольно глубокое чувство.

Очевидно, заключенному необходимо что-то лежащее вне его паскудной жизни. Вне зоны и срока. Вне его самого. Нечто такое, что позволило бы ему забыть о себе. Хотя бы на время отключить тормоза себялюбия. Нечто безнадежно далекое, почти мифическое. Может быть, дополнительный источник света. Какой-то предмет бескорыстной любви. Не слишком искренней, глупой, притворной. Но именно – любви.

Притом, чем безнадежнее цель, тем глубже эмоции.

Отсюда – то безграничное внимание, которым пользуются лагерные женщины.

Их, как правило, несколько в зоне. Работают они в административно-хозяйственном секторе, бухгалтерии и медицинской части. Помимо этого, есть жены офицеров и сверхсрочников, то и дело наведывающиеся в лагерь.

Здесь каждую, самую невзрачную, женщину провожают десятки восторженных глаз.

Это внимание по-своему целомудренно и бес корыстно. Женщина уподобляется зрелищу, театру, чистому кино. Сама недосягаемость ее (а положение вольной женщины делает ее практически недосягаемой) определяет чистоту мыслей.

– Ты посмотри, – говорят зеки, – какая женщина!.. Уж я бы подписался на эту марцифаль!..

Тут – упор на существительное. Тут поражает женщина вообще, а не ее конкретные достоинства. Тут властвует умами женщина как факт. Женщина, как таковая, является чудом.

Она – марцифаль. То есть нечто загадочное, возвышенное, экзотическое. Кефаль с марципаном…

Зеки крайне редко посягают на вольных служащих женщин. Во-первых, это безнадежно. Чересчур велика социальная пропасть. Кроме того, это не главное. Гораздо важнее – культ, мечта, наличие идеала.

При этом воображаемые амуры с женой начальника лагеря – одна из распространенных коллизий местного фольклора. Один из бродячих сюжетов тюремного мифотворчества.

В этом почти фантастическом сюжете есть несомненная художественная логика. Именно так реализуется мечта о социальном возмездии.

Что-то подобное случается и на воле. В Таллинне у меня был приятель Эйно Рипп. Ему удалось соблазнить жену эстонского министра культуры.

Она была косоглазой настолько, что посторонние люди в ресторане спрашивали:

– Что вы на меня так смотрите?..

Тем не менее Рипп ее обожал. Рипп само утверждался, обладая женой партийного функционера. Истязая эту женщину, Рипп переживал мгновения социального торжества.

Рипп говорил мне:

– В ее лице я уделал проклятый советский режим…

Вернемся к нашей рукописи. Осталось четыре разрозненных куска. Пересказывать утраченные страницы – глупо. Восстановить их – невозможно. Поскольку забыто главное – каким был я сам.

В общем – смотрите…

Попробуйте зайти к доктору Явшицу с оторванной головой в руке. Он посмотрит на вас унылыми близорукими глазами и равнодушно спросит:

– На что жалуетесь, сержант?

Чтобы добиться у Явшица освобождения, нужно пережить авиационную катастрофу. И все-таки за год я научился симулировать болезни – от радикулита до катара. Я разработал собственный метод. Метод заключался в следующем. Я просто называл какой угодно фантастический симптом. И затем отстаивал его с диким упорством. Целый месяц, например, я дурачил Явшица, повторяя:

– Такое ощущение, доктор, что из меня выкачивают, кислород. Кроме того, у меня болят ногти и чешется позвоночник…

Однако в этот раз мне не повезло. Мой радикулит бесславно провалился. Явшиц сказал мне:

– Можете идти, сержант.

И демонстративно раскрыл Сименона.

– Интересно, – сказал я, давая понять, что на врача ложится ответственность за губительный ход болезни.

– Не задерживаю вас, – промолвил доктор.

Я напился из цинкового бачка, заглянул в ленинскую комнату.

Там в одиночестве сидел Фидель. Перед ним был опрокинутый стул. Уподобляясь древним мастерам, Фидель покрывал изысканной резьбой нижнюю часть сиденья. При этом он что-то напевал.

– Здорово, – говорю.

Фидель отодвинул стул. Затем гордо поглядел на свою работу. Я прочел короткое всеобъемлющее ругательство.

– Вот, – сказал он, – крик души!

Потом спросил:

– Тебе Эдита Пьеха нравится? Только откровенно:

– Еще бы, – сказал я.

– На лицо и на фигуру?

– Ну.

– А ведь ее кто-нибудь это самое, – размечтался Фидель.

– Не исключено, – говорю.

– В женщине главное не это, – сказал Фидель, – главное – характер. В смысле – положительные качества.. У меня была одна чувиха в Сыктывкаре, так я ей цветы дарил. Незабудки, розы, хризантемы всяческие…

– Врешь, – сказал я.

– Вру, – согласился Фидель, – только дело же не этом. Дело в принципе… Ты в ночь заступаешь?

– Ну.

– В шестом бараке зеки что-то химичат. Сам опер предупреждал.

– А что конкретно?

– Не знаю, ты его спроси. Какую-то поганку заворачивают. Или просто волынят…

– Хорошо бы выяснить.

– Опера спроси…

Мы прошли через казарменный двор. Новобранцы занимались строевой подготовкой. Командовал ими сержант Мелешко. Завидев нас, он живо переменил тон.

– Что, Парамонов, – заорал сержант, – яйца мешают?!.

Отец Парамонова был литературоведом. Маршировать его сын не умел. Гимнастерку называл сорочкой. Автомат – ружьем. Кроме того – писал стихи. С каждым днем они звучали все похабнее…

Мы прошли вдоль уборной с распахнутой дверью. Оказались на питомнике. Просторные вольеры были ограждены железными сетками. Там бесновались злобные караульные собаки. Лохматая Альма от ярости грызла собственный хвост. Ее шерсть была в крови…

Пахапиля не было. Инструктор Воликов что-то мастерил за столом. Перед ним стоял репродуктор. Задняя стенка была отвинчена. Я почувствовал острый запах канифоли.

Завидев нас, инструктор выключил паяльник.

– Хорошо у тебя, – сказал Фидель, – начальство редко заглядывает.

Мы оглядели бревенчатые стены. Небрежно убранную постель. Цветные фотоснимки над столом. Таблицу футбольного чемпионата, гитару, инструкцию по дрессировке собак…

– Попрут меня отсюдова, – заметил Воликов, – собаки буквально рехнулись. Выставляю Альму на блокпост. Зек идет вдоль забора – она хвостом машет. А на солдат – бросается. Совсем одичала. Даже меня не признает. Кормлю ее, падлу, через специальную амбразуру.

– Вот бы оказаться на ее месте, – сказал Фидель, – да капитану Токарю горло перегрызть. А что, ей ведь трибунал не страшен…

– Если желаете, я щенков покажу, – сказал Воликов, натягивая брюки.

Мы, нагнувшись, прошли в специальный чулан. Там лежала на боку рыжеватая сука Мамуля. Она встревоженно подняла голову. Рядом, уткнувшись ей в брюхо, копошились щенята.