Они ушли в уединенный, укромный Мецопский монастырь, и монах написал там вечные слова об их подвиге на память будущим временам.

* * *

Тимур пошел дальше, наверстывая дни, потерянные у горы Бардог. Он давал короткие дневки, заботясь лишь о конях: им нужен был отдых, чтобы дойти до цели, не дав врагам время на приготовление к осадам и оборонам. Но эти безудержные переходы изнуряли и воинов и коней. Немало селений, монастырей и храмов уцелело и много людей спаслось из тех, что оказались в стороне от дороги: Тимуру некогда было искать их, а отходы в сторону замедлили бы движение войск.

Тимур, казалось, сросся с конем… Он похудел от бессонной дороги, ел лишь черствые лепешки, чтобы не ждать, пока повара сварят мясо. Он потемнел лицом, ибо солнце палило, пыль пылила, а помыться и перестоять зной было негде и некогда.

И все же время от времени его отряды схватывались с армянами, затворившимися в каком-нибудь храме, или опустошали селения, если это было недалеко. Но как бы близко ни завязывались эта схватки, общее движение войск замедлялось.

Опустошив, разорив, обезлюдив Армению лет за двенадцать до того, Тимур не ждал, что повсюду придется снова сражаться, опять завоевывать то, что считалось покорной, смирной страной.

Он не мог постигнуть упорства армян, ибо, рассеянные по многим странам, они невелики числом на своей земле. Ими много лет правил Мираншах из Султании, они исправно платили дани, налоги, подати, сборы, все, что ни вздумал бы взыскать с них Мираншах, попустительствуя их купцам и монахам, щадя их базары и монастыри. Перед Мираншахом были послушны, робки; теперь же, когда Тимур пришел сюда сам, казалось бы, страх должен был подавить армян. Ведь ни хорошего войска, ни даже царства у них в ту пору не было. А они каждый камень ставили дыбом на пути завоевателя!

Он не мог постигнуть их упорства, а непонятный враг — самый опасный, ибо при таком враге нельзя ничего предусмотреть, ничего нельзя предвидеть. И за спиной оставлять таких людей нельзя, когда идешь не городок усмирять, а в земли сильного, самого опасного из всех врагов на земле — османского султана Баязета, коего христианские полководцы прозвали Молниеносным. Многие догадывались, что Тимур ополчился на османского Баязета, но все видели — прямой дорогой он не шел на него, подкрадывался исподволь, обходя стороной прямые дороги, на Баязетово царство. Временами казалось, что у Тимура и в мыслях нет никаких османов: путь его войск сворачивал на какой-нибудь армянский город, там сражались, захватывали и растаскивали базары или брали большой откуп с купцов, переходили горными дорогами к другому ничтожному городку — и вдруг замечали, что городок этот стоит на прямой дороге к становьям Баязета. Но, либо перейдя эту дорогу, либо снова свернув с нее, Тимур шел в другую сторону.

Самому Баязету его люди много раз доносили то тревожную весть, что Тимур ведет свое войско на него, то тревожная весть сменялась успокоительной: ушел в другую сторону.

Сам Баязет примечал лишь, что с каждой новой вестью, даже если джагатай Тимур опять ушел куда-то в горы, он все ближе подбирается к османским городам, к заставам Баязета.

Приближенные Баязета спокойно перешучивались:

— Манит джагатая наш кебаб, да боится пес нашей палки!

А Тимур, выйдя к большой дороге, остановился снова: замышляя этот поход, Тимур забыл о народах, через чьи земли пролегал его путь, упорство всяких сельских старшин, неприязнь лохматых пастухов, даже бешеную злобу их косматых собак, кидавшихся на лошадей и терзавших отставших всадников. Эти мелкие козни сердили Повелителя Вселенной, беспокоили его больше, чем встречи и схватки со знатными полководцами. А сердясь на этих врагов, мелких как пыль, он растрачивал сил больше, приказывая то брать ничтожную крепостцу, то уничтожать людей, затворившихся в одиноком храме. Рассылал тысячников обшаривать окрестные горы, карабкаться по Карабаху, влезать в ущелья Сюнийских гор, выжигать горные леса, стращать монахов по монастырям, хотя, блюдя монгольский обычай, зря монастырей не разорял и армянских попов щадил, если они выражали свое смирение.

Останавливаясь станом, Тимур приказывал ставить его шатер всегда на вершинах холмов, откуда во все стороны видны поля и дороги, долины, засыпанные осколками скал и развалинами давних, покинутых городов, дабы враги, если таятся среди камней, отовсюду видели завоевателя, его несокрушимую мощь, его непреклонный путь через страну армян.

Мецопский монастырь оказался в стороне от этого пути.

Там над теснотой строений широко раскинули свои мозолистые и мускулистые ветки тысячелетние чинары и орехи. Созревала айва, прикрывая серебрящимися листьями желтые плоды, большие, как человеческие головы. Нежными ветками раздвигая каменные глыбы, густо разрослись кустарники барбариса. Сотни птиц ютились и гнездились здесь, насыщая воздух свистами, теньканьем, перекликом.

Под сенью густых крон двор монастыря казался темен, тесен, сыр. Со всех сторон высились строения — собор, кельи, трапезная. Среди жилых серых, хмурых стен просторно было лишь розоватым, украшенным каменной резьбой древним усыпальницам — приюту умерших.

Огромные красновато-бурые и зеленовато-серые плиты плотно устилали весь двор. Хмуры, тяжелы камни стен. Низок и коренаст, как пещера, вход в собор. А резные листья чинаров, а темные листья орешин покачиваются. Свет, изредка пробившись до глубины двора, то вспыхивает, то колышется, и в этом движении теней, света, в прохладе воздуха бьется столько жизни, что и двор, и стены, и монахи в побурелых рясах кажутся веселее и ласковей.

Но не веселы, не ласковы годы, рухнувшие на землю армян, как черный обвал.

Монахи приняли старшину Мартироса и сюнийских изнуренных юношей, принесших носилки с книгами с горы Бардог.

Опасались, не заглянут ли и сюда, в эту укромную тишь, воины завоевателя. Не идут ли они по следу Мартироса, как порой сутками волчья стая в горах преследует усталого оленя.

В сени деревьев, в густой тени, в тяжелой, как ряса, мгле, по холодным плитам двора расстелили чистый холст и по холсту разложили книги. Чтобы каждую обтереть от дорожной пыли, завернуть в лоскут и надежно спрятать, пока не минет бедственная пора.

Различны книги, как различны и люди, — одни велики, тяжелы, темны; другие тонки, переплетены в светлую прозрачную кожу. В каждой таится смысл, неведомый, пока не вникнешь в нее. Пока не обдумаешь ее всю, от заглавной буквы до последних, завещательных строк написавшего ее.

В полумраке двора на белой холстине рядом лежали книги, а люди монахи, сюнийские юноши, старцы, земледельцы, — столпившись, в молчании смотрели, ибо редко кому довелось видеть перед собой сразу столько книг. А были здесь и такие люди, кому посчастливилось впервые увидеть книгу.

Не смея прикасаться ни к одной из них, стояли неграмотные горцы, пытаясь понять, как умещена мудрость человеческая внутри этих переплетов, кожаных, деревянных, холщовых, парчовых. Как из поколения в поколение беззвучно переходят громоподобные слова мудрецов, гнев людской и любовь человеческая.

Над самой маленькой из книг склонился монах Фома и поднял ее с холста. Дощатый, обтянутый холстиной переплет замыкался медной застежкой. Сама вся рукопись была много тоньше ее крепкого переплета.

Монах Фома, хилый, маленький, далеко отставлял локти, отчего на тоненьких руках широкие рукава рясы казались крыльями сокола, только что спустившегося с полета. Пальцы с короткими плоскими ногтями он зачем-то то растопыривал, то сжимал, а проницательные серовато-желтые глаза то задумчиво затихали, темнея на восковой белизне лица, то временами вспыхивали неукротимым гневом, доходящим до ярости.

Большим угловатым пальцем он расстегнул книгу, и темный взгляд потеплел: он увидел стихи покойного поэта Фрика.

Покачивая большой длинноволосой головой, словно кто-то пел ему эти стихи, монах перелистал страницы.

Все смотрели на него, ожидая, не поделится ли он со всеми великой тайной, сокрытой в пожелтелом пергаменте.