В это время в баню вошел и только что разделся благообразный старец. Он встал, пригнувшись, под сводом входа, прислушиваясь, длиннолицый и украшенный длинной прозрачной бородой. Белоносый, с глубоко впавшими щеками, поглаживая грудь, морщинистую и увядшую, как у старухи, он поучительно сказал:

— На все воля аллаха. Он не дозволит злодею потешаться над мусульманами.

— А что же он, не мусульманин, этот хромой? — удивился густоволосый купальщик, облепленный хлопьями пены, весь искурчавленный пучками красновато-черных волос, разросшихся даже на его смуглых плечах. Мусульманин или нет? — допрашивал он торопливым и грубоватым говорком, обычным для делового армянина.

Здесь, свободные от одежд, все казались людьми одного народа, хотя наверху, на базарах и улицах, их разобщали и обычаи, и одежда, и дела. Здесь все беседовали на общем, на обиходном тюркском языке, а у себя дома каждому был роднее либо тюркский, либо армянский, либо курдский язык. Да и на сивасских базарах в те годы большой купец без трех-четырех языков не смог бы разобраться среди покупателей: приезжие говорили то по-фарсидски, то по-арабски. Но арабским в Сивасе владели лишь те из купцов, что торговали с далекими базарами Багдада, Дамаска, Халеба, а на фарсидском говорили все приходившие с караванами из Мавераннахра, Ирана, Индии. На фарсидском писали книги ученые многих стран, поэты многих народов слагали и пели свои касыды на певучем фарсидском.

Но здесь, обнаженные и разомлевшие, жители Сиваса, сограждане, чуждаясь розни, не только снисходительно внимали, но и душевно признавались в сокровенных раздумьях тем, с кем поостереглись бы говорить, будь на них одежда их сословий, их народа или каких ремесленных объединений.

— Мусульманин ли он? — воскликнул, отвечая армянину, бледный горбоносый человек с очень широким лицом, покрытым множеством черных завитков, но борода из них почему-то не получалась. Небольшой горбатый нос на таком широком лице казался клювом, а узкие рыжеватые глаза еще более сузились, когда воскликнул: — Мусульманин? Ну нет!

Мулло Камар даже привстал на скамейке.

— Нет?! Он Меч Аллаха, вершитель воли божьей!

— Меч Аллаха? Не сквернословь! Не богохульствуй. Этот меч… Когда он разит истинных мусульман… Кто ему дал право губить мусульман, которым жизнь дал аллах? Он не мнит ли себя выше аллаха? Не Меч Аллаха он, а меч против аллаха!

— Вся вселенная зовет его Меч Аллаха, а ты, человек, один из всех против!

— Я один? Не ты ли один, что его славишь… Я пришел сюда из Мараги, где степняки уничтожили город. Тысячи мусульман погублены. А тех, что уцелели, взял и продал в рабство. Шиитов продавал суннитам. Суннитов шиитам. Вот так меч! За что же своих рабов карал аллах этим мечом?

Банщик, мокрым полотенцем вытирая испитое лицо, согласился:

— Наш Баязет тоже рубит врага. Как истинный мусульманин, воюет против неверных. Обращает в ислам. Была ли война у Баязета с мусульманами? Нет!

— А если на Баязета нападет мусульманский падишах? А? — спросил беженец из Мараги.

— Грех нападать, а когда защищаешься, кто спрашивает о вере! — ответил караванщик.

Мулло Камар, сердясь, хотел спорить, но ничего не находил, чем мог бы в этом споре сразить собеседников.

Покой его души нарушился. Может быть, сказывалась усталость от недавнего тяжелого пути.

Люди приходили сюда, но никто не спешил уйти отсюда. Им хотелось поговорить о чем-нибудь веселом, утешительном, но каждый продолжал рассуждать или спрашивать о нашествии, которое, казалось, наглухо заслонено от Сиваса снегами гор, но уже крепко проникло в мысли и тревоги каждого здесь.

Один из вновь вошедших, едва стянув с головы рубаху, сообщил:

— Татары-то близко! Оттуда двое купцов сюда перебрались.

— Перевал-то закрыт. Перелетели они, что ли?

— Я сам видел. Один сидит в харчевне у Хасана, рассказывает: через горы они на брюхе переползли, а караван на той стороне оставили. Татарские разбойники за караваном гнались, да отстали. Теперь у тех купцов вся надежда на весну — успеют перевалы открыться, караван сюда перейдет. Промедлят — разбойникам достанется. Все зависит от перевалов.

Длиннолицый старик наставительно сказал:

— Уповать надо не на весну, не на перевал, не на караванщиков, это суета и помрачение. Надо уповать единственно на аллаха.

Армянин, вздымая над головой кувшин, чтобы смыть мыло, замер было, но тут же решительно, с размаху поставил кувшин на пол и возразил:

— Богом даны нам ноги, чтобы мы сами решали, когда стоять, а когда бежать. Знающие люди говорят: за кем татары гонятся, тому не убежать. Как это мог караван уйти, если за ним гнались? Сомнительно.

Мулло Камар подтвердил:

— От Тимура не уйти. От него ни за стенами не спасешься, ни в тайнике не утаишься, ни в степи не ускачешь. Спасенье в одном — в послушании. Он скажет «Покорись» — покоряйся. Он скажет «Дай» — отдавай. Он скажет «Доверься» — доверяйся. В этом спасение.

Армянин:

— Спасение — в послушании. И попомните мое слово: в Сивасе он будет. Сивас у него на дороге.

Все тут сошлись наги и беззащитны, но дума у каждого была своя. Каждый гадал, как дитя своего народа, каждый искал свое решение этой нелегкой загадки: что делать, если нагрянет бедствие?

Чем малочисленнее народ, тем ревностнее блюдет он свои обычаи, тем упорней сторонится других народов. В этом признак его слабости, ибо он боится потерять себя, сближаясь с другими народами.

Так в те времена было разорвано на клочки все человечество. Обособляясь, люди пытались сберечь свои маленькие очаги, каждый заботился о своей лачужке. И насколько больше было разобщенных, одиноких лачужек, настолько беспомощнее оказывалось человечество перед тем, кому удавалось соединить в единую силу хотя бы несколько очагов, племен, селений или городов.

А в каждом городе и порой в каждом селении людей разобщали их дела, их ремесла, их веры, их обычаи. Чем малочисленнее объединения ремесленников, тем строже держались они своего устава, тем ревнивее передавали ремесло из поколения в поколение по наследству: гончар своим детям, кожевенник своим, медник — своим. Даже дочерей отдавали лишь за людей своего ремесла. Молились каждый своему небесному покровителю, нарочито растравляя в себе неприязнь к людям других ремесел, дабы устоять за своим станком либо горнилом, дабы никого не одолело желание взяться не за свое ремесло, дабы и к своему ремеслу не допустить чужого человека, оградить свой труд, свой очаг, свой род от тех, что, явившись со стороны, вдруг превзойдут тебя в твоем наследственном деле.

Чуждались один другого и купцы и мелкие базарные торговцы, каждый каждого. Но единоверцев на недолгое время объединяли общие праздники. Родичей — свадьбы. И только большие бедствия могли объединить всех.

В тот час в бане переползали от сердца к сердцу лишь тревоги, дурные предчувствия, недобрые слухи, и каждый искал против них свое средство молчком от остальных людей.

О том и заботился Мулло Камар: заронить тревогу и страх в сердца жителей Сиваса, но чтобы это не соединяло, а разобщало их.

— Повелитель Вселенной милостив, когда идут к нему за милостью. Кого пожалеет, кого казнит — каждому по заслугам. Кто смирится, того вознаградит, кто заупрямится, тому голову прочь!

Вдруг смуглый лоснящийся, сверкая зубами, сверкая белками глаз, сверкая золотой серьгой в ухе, турок, караванщик из Бурсы, захохотал:

— Эта хромая лиса красива будет, как побежит от нашего султана! О! Хромык-хромык-хромык… Ха-ха-ха!

Но снова длиннобородый Бахрам-ходжа, старец, сам ужасавшийся при упоминании завоевателя, но не менее страшившийся и сил Баязета, с укором воскликнул так громко, что горбун, караванщик Николас Венециан, направлявшийся в предбанник из глубокой темной ниши, где уединенно мылся, остановился и прислушался. Он постоял, накинув белое полотенце с острыми концами на свое маленькое тельце на несоразмерно длинных ногах. В этом виде он был похож на аиста, да и ростом едва ли был выше той птицы, за что завсегдатаи бани между собой прозвали его Аистом, хотя в глаза никто так его не звал.