Ровно гудели турбины, все было привычно — и кресла, и подлокотники, — вновь прозвучало: «Прослушайте информацию». Сняв очки, покачивая их в руке, Евгений Степанович слушал. Трасса пролегала над такими-то и такими-то городами, полет совершался строго по трассе.

В Ташкенте, конечно, все уже подготовлено, весь ритуал: машины, цветы, приветственные речи, улыбки. Он выйдет первым, застрекочут камеры, рукопожатия, объятия, касания щеками, и пассажиры, которых оттеснят, пропуская сначала делегацию, будут наблюдать издали радостную встречу: вот, оказывается, с кем они летели!.. Евгений Степанович сунул сложенную газету в сетчатый кармашек кресла впереди себя, откинулся затылком на белую бумажную салфетку, прикрыл глаза.

Есть все же необъяснимые психологические загадки. Что тогда влекло его? Почему весь тот день он неотступно был при Лене? Он предчувствовал. Не хотел оставлять Леню одного? Но тот мог подумать и по-другому: приставлен к нему.

Они ходили по Пятницкой, по набережной, где-то пили пиво в палатках. И еще сильней продрогшие от холодного пива, от ветра с Москвы-реки, ходили по Воробьевым горам. И была какая-то внутренняя дрожь.

— Сволочи! — говорил Леня. — Опять пошло: евреи не воевали… Вычислили: в пехоте их было всего два процента. Это мне Ширяев говорит!

— Не надо было тебе с ним связываться.

— А чего я ему сказал? Я мешки, говорит, с сахаром по девяносто шесть килограммов на горбу таскал, шейный позвонок сместился… Ах ты, боже мой! Так ты, говорю, шею где свернул, на фронте или на сахарном заводе?

— Этого он тебе никогда не простит, неужели ты не понимаешь?

— Плевал я! Понятно? Плевал.

И, страдая за него, Евгений Степанович чувствовал: Леня обречен. А тот говорил:

— Два процента… А я где руку оставил, не в пехоте? Еще поражаться можно, что два процента, когда евреев всего-то два процента, не больше. Ведь кто в пехоте во все века — у кого грамотешка поменьше, крестьян всегда гнали в пехоту. А кто евреям землю давал? Запрещено было им землю давать в России.

Евгению Степановичу казалось, что Леня говорит слишком громко, он оглядывался, поспешил улыбнуться, когда посторонний человек обернулся на ходу.

— И я-то дурак… Меня в училище направляли. А этот майор в военкомате, тыловая крыса, прищурился: «Что это вы все в училища устремились, в академии проситесь, в тыл подальше, когда народ воюет?..» Сволочи такой доказать захотел. Все везде начиналось с этого. А народ — дурак, не понимал никогда, что нами заквасят, а из него испекут.

Платил за пиво Леня. Евгений Степанович пытался было заплатить, но Леня усмехнулся криво:

— Мне они, может, уже и не понадобятся.

Неужели он понимал? И опять ходили, и опять он говорил:

— Не воевали… А по числу Героев Советского Союза евреи за войну на третьем месте. И чуть не половина — посмертно. Тоже сумели пролезть?

Но по-настоящему испугался Евгений Степанович, когда Леня сказал:

— Мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас.

Прямо оборвалось все в животе, когда Леня сказал это, и голова похолодела под фуражкой. Он отбежал за куст — пиво холодное позывало, — огляделся. Поблизости — никого. Но ветер, ветер мог донести слова. Вот в этот момент он понял окончательно: Леня обречен. Впрочем, не только в этот момент, раньше. К его матери приходила гадать на женихов Лидка, бухгалтерша из домоуправления. Она рассказала матери по секрету, что им приказано составить списки живущих в доме евреев. И все равно не мог он уйти, бросить Леню. Был жуткий страх. И было необъяснимое, жуткое любопытство.

— Разве с этим возвращались с фронта? — говорил Леня. — Такой представляли себе жизнь после войны? Я на фронте впервые узнал себе цену. Бывало, лежат перед окопами… Кто в этой атаке убит, кого — три дня назад. Черные на жаре… Вроде бы чего стоит человеческая жизнь? А все равно народ душой разогнулся. Напугались народа. Опять гнут под тридцать седьмой год. Кто у нас на курсе самые доверенные, всеми делами заворачивают? Самые сволочи: Мухин, Ширяев и Зятьков. Мухин все войну Кремль охранял.

— У них были командировки на фронт, — сказал Евгений Степанович жалким голосом.

— Чего-о?

— Мухин сам рассказывал. Их посылали… Чтоб каждый убил по одному немцу.

Леня расхохотался зло.

— Ты видел там таких? В командировку на фронт… На веревке им приводили, каждому — по одному: убей, мол, зверя-немца…

Дрожь колотила Евгения Степановича, внутренняя дрожь, это бывало с ним. Леня заметил:

— Ты что, замерз?

— Нет, это непроизвольно.

А вечером он оказался в общежитии. Это было необъяснимо. Никогда потом не мог он последовательно вспомнить и объяснить себе, как это получилось. Они сидели на кроватях все трое, — Мухин, Ширяев и Зятьков — словно ждали его. Была такая комнатушка полуподвальная с решеткой в окне, Ширяев и Зятьков жили в ней вдвоем. Когда на зимние каникулы уезжали домой, Зятьков все то сало, которое не успел съесть, перетапливал в банку и ставил за решеткой с внутренней стороны: если даже разбить стекло, все равно банку не вынешь. И весь курс, а голодные на курсе были почти все, карточки еще не отменили, весь курс знал это и видел. Девочки в общежитии стряпали оладьи невесть из чего и жарили их на рыбьем жире, купленном в аптеке, а банка с перетопленным салом, со шкварками дожидалась Зятькова на холоде за решеткой: отец у него был директор МТС, сала присылал вволю.

Они сидели на кроватях, как в купе, друг против друга, и еще был с ними солдат охраны из той самой части, в которой раньше служил Мухин: увольнительную получил, пришел попроведать земляка. И почему-то не удивились, что он, Усватов, в поздний час вдруг заявился к ним. А ведь он дружил с Леней, любил его. И все равно не удивились. Значит, заранее предполагали в нем такую возможность. Тут было что-то унижавшее его.

Впрочем, он пытался защитить Леню:

— Он фронтовик, инвалид войны… В пехоте воевал.

Но и сам чувствовал, что здесь все это окончательно губит Леню — и то, что фронтовик, и что руку на фронте потерял. Собою, таким, он портил общую картину, которая создавалась и внедрялась.

— Ха! В карете прошлого далеко не уедешь, — усмехнулся Ширяев доброй своей усмешечкой. Странная у него была эта усмешка: чем более жестокие вещи говорил, тем добрей, ясней улыбался. Сам он не воевал, служил на Дальнем Востоке, потом повредил шейный позвонок, таская мешки с сахаром, так что и война с Японией его миновала.

И, когда он улыбался доброй своей улыбкой, солдат охраны тоже усмехнулся, но холодно, знающе, и говорил он не «я», а «мы», как бы не от себя лично, а от всемогущего ведомства. Он был в выходном суконном обмундировании, в начищенных яловых сапогах, ноги в сапогах ставил твердо, от них крепкий запах кожи и ваксы. И какая-то сила заставила Евгения Степановича исповедоваться перед ними тремя, перед этими высокими яловыми сапогами, прочно поставленными на полу, страх выжимал из него признания.

— По-моему, дело слишком ясное, — подытожил Ширяев, улыбаясь. — Во всем этом явно проглядывает диалектическая последовательность.

Ширяев всегда и во всем отыскивал и находил диалектическую последовательность.

Но вот эту фразу, что мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас, эту Ленину фразу Усватов не сказал, уберегся, что-то остерегло.

А этажом выше, почти что над ними, пока они вот так сидели голова к голове, колено к колену, Леня в общежитии укладывался спать или, может быть, читал, и это совпадение тоже потом мучило.

Леню взяли не в эту ночь и не на следующую, за ним пришли через неделю. Он поздно провожал свою девушку, вернулся, лег, только заснул, и тут его разбудили: «Оружие есть?»

— Пулемет под кроватью, — со сна пошутил он. Нашел с кем шутить.

Они в самом деле заглянули под кровать. А когда его уводили, Ширяев подошел и при всех поцеловал его, об этом потом рассказывали шепотом, как не побоялся, как при всех подошел и поцеловал.

Что пережил Усватов! Три года сидели они рядом, и вдруг Ленино место опустело. И пустота эта ясней ясного говорила, кто все это время сидел рядом с ним. По ночам он плакал во сне, а днем на лекциях, раздавленный страхом, ждал, что теперь его вызовут, будут допрашивать, и все лихорадочно вспоминалось. Как-то пошли они с Леней в суд. Из любопытства. И там, за перегородкой, стояла женщина в синем халате, бледная, как святая, и суд стоял перед своими высокими креслами, все трое: судья и заседатели. Зачитывали приговор: восемь лет за то, что вынесла с фабрики флакон одеколона «Кармен». «Деточки мои!» — кричала она, когда ее уводили, а дети были тут же, в зале.