Пожал мне на прощание капитан Попов руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.

— Спасибо, — говорит, — тебе, Тимохин, за то, что не посрамил моего честного имени и всей своей боевой части.

Оказался я таким манером в батальоне при берлинской комендатуре, в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием берлинского гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.

И что бы, вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать, согласно списку, продовольственные карточки тем жителям, которые сами не могут заявиться в комендатуру.

Сперва я, конечно, опять упал духом. В который уже раз. Решил я, что уж это сплошное издевательство судьбы надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шёл, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним предусмотрено на день сто пятьдесят — двести граммов. Мяса — двадцать пять. Картофеля — четыреста. Сахару — десять. И ещё кофе настоящего на день по два грамма.

Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык — я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс ещё жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы небось с голоду наши героические люди… И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей, бойцов и командиров, полегло на Дороге жизни да на её защите?! А теперь я, ленинградский защитник, кровь свою проливавший при прорыве блокады и при снятии её, буду немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.

Как, однако, ни странно, именно в исполнении этой самой карточной обязанности нашёл я наконец удовлетворение своему шестому чувству — чувству суровой мести.

Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль «За оборону Ленинграда» и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю: «Гутен морген». У всех немцев, которые в квартире есть, в глазах насторожённый вопрос возникает: «Зачем этот солдат с автоматом заявился?»

А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу: «Ленинград». Тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.

«Нате, — говорю, — кушайте».

Говорил я, само собой, по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов — такого не припомню. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили: руку мне два раза пытались немки поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове «Ленинград» стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так и не взял бы, если бы я его не приструнил.

«Бефель, — говорю. (Это по-ихнему „приказ“.) — Бефель коменданта!»

Взял безропотно. И в ведомости расписался.

А бабуся одна пожилая, но при этом аккуратно очень одетая, взяла свою карточку, прослезилась и давай меня пальцем в грудь трогать.

«Руссишес херц, руссишес херц», — повторяет. А я говорю ей строго: «Извините, только по-нашему здесь не херц, а сердце…»

Многим немцам тогда я души порастревожил. Известно ведь, что словом можно человеку сильнее душу пронзить, чем даже штыком. Если, конечно, слово такое подобрать. Так вот, более пронзительного слова, чем «Ленинград», для немцев, принимавших от меня продовольственные карточки, придумать никак было невозможно. Конечно, я понимал, что действую очень даже жестоко. Но ничего не поделаешь, месть — она месть и есть.

Шестое чувство моё постепенно во мне приумолкло. Но видать, ещё и до сих пор не совсем полностью. Одна коварная мечта меня с той поры и до сегодняшнего дня никак не оставляет. А суть этой мечты такая.

Очень это хорошо, что стоят во многих немецких городах памятники нашим воинам-освободителям. И танк-освободитель Т-34 тоже во многих городах на пьедесталах установлен. А почему бы, думаю, не поставить на пьедестал, хотя бы в том же Берлине, полевую военную кухню? Ту самую, из которой советский солдат-победитель, истекающий кровью сердца от всех своих потерь, с первого же дня своей победы кормил и пленённое им вражеское воинство, и всех немецких жителей от мала до велика?

Думается, что кухня эта не меньшую заслугу перед историей имеет, чем даже тот уважаемый всеми танк Т-34.

Мысли такие у меня, прямо сознаюсь, имеются. Но само собой, я их в качестве полезной идеи или конкретного предложения никуда не подавал и не выдвигал. Уж больно жестокий памятник может получиться. Тем более я об этом предложении молчу, что теперь полностью согласен с тем, как воспитывал нас когда-то замполит товарищ Самотесов. «Мстить, — повторял он неустанно, — надо фашистам. Истреблять их надо без всякой пощады, где бы и когда они ни проявились. А мстить всему народу, который и сам был этими фашистами обманут и угнетён, — это совершенно неправильно и нехорошо».

Между прочим, бывший замполит роты, а теперь майор в отставке товарищ Самотесов жив. И мы с ним имеем интенсивную переписку: поздравляем друг друга открытками почти в каждый праздник, а в День Победы — обязательно.

Дорога на Стрельну - any2fbimgloader67.jpg

ЭКЗАМЕН ПОСЛЕ ЭКЗАМЕНА

Дорога на Стрельну - any2fbimgloader68.jpg

Тёплый июньский день. Я стою у раскрытого окна четырнадцатой аудитории исторического факультета и смотрю на большое жёлтое здание напротив. Это клиника Отта. За моей спиной шушуканье, шорохи, поскрипывание стульев… Всего этого я не должен слышать. Студенты готовятся сдавать мне экзамен по истории СССР. Зачем им мешать?! Пусть смотрят куда хотят. «Лишних» знаний все равно никто не обнаружит. По ответу всегда видно, знает студент предмет или бездумно повторяет выхваченные из конспекта — иногда из чужого — фразы.

— Если кто-нибудь готов, прошу, — говорю я, не оборачиваясь.

— Нет ещё!

— Вопросы трудные!

— Ещё пять минут!

— Дайте подумать, Александр Семёнович!..

— Ну, хорошо, хорошо, готовьтесь.

Мне и самому не хочется торопиться.

«Как все похоже», — думаю я. До чего же все похоже! День был такой же тёплый, светлый… Та же аудитория, так же, как тогда, раскрыто окно. И столик экзаменатора, и чёрная доска на стене, и столы — все на тех же местах. Вот так же, как я сейчас, у окна стоял наш экзаменатор и смотрел на слепые окна клиники Отта. И студенты так же, как эти, нынешние, забились за последние столы, взволнованно черкали на листочках бумаги, воровато подсматривали в конспекты, разложенные на коленях, тихонько переговаривались.

Я тогда сидел там, за предпоследним столом, и готовился отвечать… Как все похоже! Время только другое. Но все это было как будто вчера…

Я оборачиваюсь к студентам. Они все колдуют над своими ответами. Всех их я не раз видел на своих лекциях и в коридорах. Парни с длинными волосами. Девицы курят. Вот и сейчас перед каждой на столе лежит пачка сигарет. Я смотрю на них и думаю: «Что знают они, будущие историки, о своих предшественниках, сидевших в этой самой аудитории, о студентах сорок первого года, ставших солдатами и погибших за то, чтобы они могли прийти им на смену в эту аудиторию, учиться, радоваться жизни, солнцу, этому ласковому, безоблачному дню?

Неужели ничего, кроме самых общих сведений, нескольких дат и цифр? Скорее всего, что так. Обидно, но что поделаешь…»

Я возвращаюсь от окна к столу и спрашиваю:

— Есть у кого-нибудь вопрос «Великая Отечественная война»?

Молчание. Никто из них не вытянул билет с этим вопросом.

— Сегодня, — говорю я, — двадцать второе июня. Не может ли кто-нибудь из вас рассказать без подготовки о начале войны, о битве за Ленинград?