— Винценты, вот он, возле окна — все разошлись, а этот остался.

Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к «глазку самообороны».

— Филер.

— Отвернитесь оба, — попросила Софья, — мне надо переодеться. Я возьму его на себя.

Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.

— Я никогда не думал, что это так гадко — тайно наблюдать за человеком… Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?

— У них нет сердца.

— Анатомию забыл, — заметил Дзержинский. — Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.

— Все, — шепнула Софья, — можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет — вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.

— Тут я умру от одеколонного удушья.

— Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову — невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как «ляхом» не именует. Ждите.

… Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством…

… Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера.

«Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, — подумала она, — топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: „Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко“. Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую? »

Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру:

— На рынок Старого Мяста, где остановить — скажу.

Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности — была убеждена, что филер отстал, им на проезды мало давали, об этом старые «пролетариатчики» говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин.

— На улицу Фоксал, — попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, — сверните, пожалуйста, круче.

«Неужели узнали про Дзержинского? — подумала она. — Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила… Ты бы заметила, — передразнила она себя. — Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным-давно грянула».

Филер следовал неотступно — пролетка его шла метрах в двадцати, словно привязанная невидимыми нитями.

«Мне надо во что бы то ни стало уйти, — сказала себе Софья, — они чего-то ждут. Они ищут. Или хотят взять с поличным? У меня нет литературы. Я не жду транспорта. В чем же дело? »

— Побыстрее, пожалуйста, — попросила Софья кучера.

— Как изволите, — лениво отозвался тот.

Тшедецкая мучительно вспоминала занятия по конспирации, которые проводил Матушевский, сам, кстати говоря, научившись ей у Дзержинского, — тот считался в партии непревзойденным мастером «ставить» подпольные типографии, уходить от слежек, получать надежные адреса для переписки с комитетами и подбирать в кружки людей верных.

Впереди, возле поворота, городовой сошел с тротуара на мостовую, отдав честь полковнику Пузанкову, который вел под локоток молодую свою жену, Халину, давнюю подругу Софьи.

Решение пришло быстрое и четкое.

— Стойте, — попросила Тшедецкая кучера, когда Халина была рядом. — Я мигом.

Она легко соскочила с пролетки, бросилась к подруге, шепнула ей:

— Бога ради, попроси мужа, чтобы он приказал городовому проверить типа в котелке, который увязался за мною.

Халина обернулась к мужу: развалюга-развалиной, сонный ходит:

— Николай, к моей подруге пристает хам. Крикни городового.

— Городовой! — немедленно гаркнул Пузанков. — Ко мне!

Софья бросилась к своей пролетке, услыхав позади себя свисток, брань, крики.

— Гоните! — сказала она коротко. — Рубль плачу сверху.

Погнал — за рупь кто не погонит?!

… Около салона прохаживались двое — за версту видно, кто и откуда. Софья почувствовала, как у нее задеревенели кончики пальцев — так редко бывало, в самые лишь отчаянные моменты жизни, а сколько их было в ее двадцать три года?!

— Остановись здесь, — сказала она кучеру, не уследив, что унизила его — по выражению Дзержинского — «односторонним „ты“. Тут же поправилась: — Благодарю вас. Вот рубль сверху, как обещала.

Кучер что-то славословил вослед ей — не слышала. Простучала каблучками мимо филеров, уткнувшихся в газеты, вошла в салон, поднялась на второй этаж, медленно отперла свою уборную и тихо сказала:

— Товарищи, мы в засаде.

15

Министр внутренних дел империи Вячеслав Константинович фон Плеве рожден был еще в царствование Николая Первого и до самой смерти «преемника Петра» воспитывался в духе восторженного преклонения перед монархом, который железною рукою искоренил крамолу в Петербурге, казнив высших сановников, посмевших выступить на Сенатскую площадь; расставил виселицы по дорогам восставшей Польши, лишил ее автономии, сгноил на рудниках вместе с русскими декабристами цвет польских бунтовщиков; спокойно позволил убить двум кретинам великих русских поэтов; внимательно читал донесения, как умирал Белинский, и, лишь будучи уверенным, что тот все-таки помрет, не позволил жандармам увезти чахоточного литератора в крепость.

На монарха писали филиппики североамериканские щелкоперы; порой британская «Тайме» позволяла себе упрекнуть колосса в жестокости, но Россия, особенно после изгнания Герцена, Мицкевича, Огарева, ареста Достоевского и Петрашевского, молчала.

Салтыков-Щедрин, отправленный в почетную вице-губернаторскую ссылку, молчал; писал для заграничных поклонников Тургенев; страдал в остроге Достоевский; не находил себе места в угарной, отчаянной тоске Некрасов; униженно волок солдатчину Тарас Шевченко; тишина была в империи, спокойствие для тех, кто владел, а владело в ту пору семь тысяч верхних, которым были отписаны в собственность сто миллионов рабов, именовавшихся — по обычной самодержавной манере изобретать витиеватые термины, на которых заграница зуб сломит, — «крепостными». А что? «Крепостные» — для запада красиво звучит, крепостные — значит, приписанные к крепости, защитники, значит, вроде рыцарей средневековых, которые за своего сюзерена — в огонь и воду. (Сюзерен-то рыцарей своих привольно содержал; русский помещик — не позволял помирать с голоду: тоже вроде б содержал, только на свой особый крепостной лад.)

После смерти государя отец Вячеслава, Константин Францевич фон дер Плеве, бранить почившего в бозе, как стало вскоре модно, не позволял, повторяя сыну:

— Без кнута Россию не удержишь, это уж поверь, это я тебе говорю, до последней капли крови русский, оттого что еще дед твой православие принял, я — лишь унаследовал.

Опасаясь тем не менее, что на впечатлительного ребенка могут подействовать либеральные разговоры в гимназии, которые отчего-то не пресекались, но лишь были фиксируемы, Константин Францевич взял с собою сына в поместье под Малоярославцем — одно из двенадцати — поглядеть порку: мужики недодали хлеба, староста прислал фискальную жалобу.

— Заметь, какие они после порки станут, — посоветовал отец, — внимательно смотри: у них глаза очистятся, и руки мне будут целовать от сердца, а не по принуждению: мужик строгость ценит — запомни это.