«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»

Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.

* * *

Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел.

В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…

Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:

– Так его, Добрыня, так его!

Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец – бывает и не такое на пирах: и брань и котора, – продолжал петь.

Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул – умел и петь и пить.

Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее.

Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:

– В житии Федора Тирона…

– Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам! – подал голос Олекса. – Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!

И Яков подтвердил, кивая:

– Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».

– Летящь! – снова выкрикнул Жировит с конца стола.

– И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.

– Вот как!

– То не такой змей! Тот змей от бога послан!

– Змей от бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!

Певца просили спеть еще.

– Про Василья Буслаевича не надо ле? – спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел – что труба ерихонская.

Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:

Жил Буслай девяносто лет, Девяносто лет, да и зуба в роти нет.

С Новым Городом Буслай не споривал, С мужиками новгородскими совет держал…

Замерли гости, кто и переглянулся удивленно. Знающие таили улыбки в бородах.

Неспешно разворачивался сказ. Тут все было свое, новгородское. И учился Васька, как все мальчишки, пяти-шести лет грамоте и церковному пению, и так же играл на улице, и дирался со сверстниками, колотил детей соседских – буен рос Васька у государыни матери…

Слушали гости, как набирал Васька дружину вольную.

– Хватало добра!

– Сам боярин, поди!

– Отец-то, вишь, с Новым Городом не споривал.

– Не в отца, да…

Будил певец память о ссорах и спорах на вече и на пирах братчинных, боях на мосту волховском. Великом. И не понять было, над кем смеется певец. То ли над купеческим братством вощинным – кто так и понял, – то ли над ними, купцами заморскими?

Дошло до боя на мосту волховском. Оживились гости.

– Ай, нипочем не передолить всего Господина Нова-города!

– Старчище каков! «Стоим, не хвастаем», – бает!

– Уж не владыка ли сам?

– Батюшки, отца крестного!

– Во задор вошел, вишь!

– Откупились мужики…

– Так-то вот друг друга и лупим и еще любуемся тем!

– Силен! Хоробр!

Качали головами, хмурились и смеялись. И снова слушали, нехотя любовались удальцом.

– Наш, новгородский, никому не уступит!

– И дружину себе набрал под стать: Потаню да Костю Новоторженина.

– А Заолешана-то! Тех, вишь, сам спугалси!

Попадались имена знакомые – ставших уже легендою новгородских удальцов.

– Любо ли, гости честные? Петь ли еще?

– Пой до конца!

Разноголосый шум оживившихся гостей уже не стихал. Спорили, и обижались, и опять слушали. В дальнем конце было задрались, раззадорившегося вконец Жировита выводили из-за стола. Хорошо, князь в братчинной сваре не имеет части, а то бы и гривны продажи ему не миновать.

– Смотри, Олекса, – окликал через стол хмельной Жидислав, – Васька-то татю и не платил даже! Не то что ты! Шуткую, пей, чего пригорюнилси?

Смеялись купцы, когда Васька надумал голым телом купаться в Ердань-реке. Опять свое, новгородское! Отрочество, удалые проказы с девками на Волхово… Волен Васька и разгулен без удержу!

И вот гибнет Васька, сломил наконец голову, прыгая через долгий камень.

– Против бога пошел! Тут уж ему конец…

«А может, против мира!» – смутно подумал Олекса.

Иные взгрустнули даже.

Кончил певец, встал, поклонился в пояс:

– Спасибо вам, что слушали, гости дорогие!

– Спасибо тебе, Чупро!

Вряд ли знал и он и собравшиеся братчинники, какая долгая жизнь суждена этой были, что будут передавать ее мужики один другому, отец сыну, дед – внуку, что через сотни лет доброй славой отзовется она по всей великой Руси…

Только кум Яков невесть с чего обиделся Васькиной шалостью на Ердани.

Стал вспоминать хождение Добрыни Ядрейковича в Иерусалим, перечислял святые места иерусалимские, силясь доказать что-то, но уже и его плохо слушали, и сам он, захмелев, путался и то и дело терял след своим мыслям.

Глава 11

Маленький Лука – по-домашнему прозвали Глуздыней – что-то беспокоился ночью, обдуло, верно. Вертелся, кряхтел, пробовал заплакать. Домаша без конца качала его, шепотом повторяя слова байки:

Ходит котик по болоту Нанимается в роботу:

Кто бы, кто бы гривну дал, Тому три дни работал…

Уговаривала:

– Батя спит! Батя устал, товар принимал, кш, кш!

Совала грудь…

Олекса спал тяжело, мотал головой, изредка скрипел зубами.

Приоткрывая глаза, сонно глядел на Домашу, бормотал:

– Усыпи ты его… Али не можь? Сглазил кто, поди…

И снова проваливался в бесконечную канитель дремы-воспоминания.

Давешний разговор с Ратибором не выходил у него из головы. Боярин в бешенстве рвал и метал, узнав, что решили на жеребьях. Олекса низил глаза, мял шапку. Дожидаясь, когда Ратибор, задохнувшись, смолкал на миг, вставлял негромко:

– Сам же ты баял, что ежель мир другояк решит, не моя забота…

– Кабы я, как Максим, стал против Якова лаяться, поняли бы, что нечисто дело. Тоже не дураки и у нас!..

– Сам Максим виноват, с нищим Якова сравнил, кто его тянул за язык? С того оно все и переломилося… Вышатичу Марку сам преже прикажи, боярин…

– Слух о тебе пущу! Погублю тебя! – заярился Ратибор, въедаясь глазами в лицо Олексы. – Завтра же и объявлю! – прорычал он.