Однако, несмотря на свою, казалось бы такую безграничную, любовь к сыну, растила его в большой строгости. Работала она простой ткачихой, приходилось вести счет каждой копейке, и она не могла позволить ни себе, ни ему каких-то излишеств. Женя рано познал, что на свете есть бережливость и обязанности в отношении других. Любовь и строгость, честность и прямота в большом и малом были основными принципами их маленькой семьи. Зато не было человека на свете, которого Женя любил бы больше, чем мать.

Как ни странно, но за время службы в армии ему пришелся по душе суровый и строгий Красноярск. Один Енисей чего стоит! А заповедник «Столбы»! Да и возможностей для развития, когда ты молод и вся жизнь, по сути, у тебя еще впереди, в Красноярске куда больше, чем в Ярцево. Хочешь — учись, хочешь — работай, везде открыты дороги!

Если б в Ярцево не оставалась мать, этот родной городишко занимал бы в памяти Гринева совсем маленький утолок, тот самый, где хранятся воспоминания детства, он бы оставался там, как некая розовая Аркадия, в которую никогда не бывает возврата. В детстве, каким бы безрадостным оно ни было, всегда найдутся моменты, свет и тепло которых согревают душу человека до конца его жизни.

Так и у Гринева. Едва ли когда ему придется еще ловить пескарей в неширокой речушке Вопь, резвиться на весенней мягкой травке, аукаться с матерью в лесу, до которого рукой подать от города.

Явись он в Ярцево через год, два, пять, — все равно он ничего не найдет из того, что так врезалось ему в память в детстве, никогда не покажется ему Вопь могучей, манящей в дальние страны рекой, а будет лишь речушкой. Только в детстве, только раз в жизни бывает такое, что мир даже в малом представляется огромным до бескрайности и менее познанным, менее обжитым, чем во времена Колумба.

Вот почему без особых сожалений оставлял он Ярцево, когда ехал в Ленинград учиться на инженера, вот почему без щемящей тоски вспоминает сейчас о нем. Если б там не осталась мать… Мама!

Думая о ней, Гринев чувствовал, как его ненависть к фашизму обретает какое-то иное звучание, глубину: появлялся свой, личный счет к фашизму, перераставший за рамки абстрактного понятия противника. Этот счет жег ему душу, требовал действий.

Ночь была долгой и трудной, все порядком притомились, но, когда работа окончилась, оказалось, что стужа прямо-таки льнет к потному телу. Пришлось близ орудий рыть маленькие неглубокие ровики-норки, чтоб улечься в них по двое, для тепла, потеснее, одну палатку подстелив на дно, другой укрывшись сверху от мороси. Без этого не вздремнуть, а поспать хоть часок надо, ибо неизвестно, каков будет день.

Гринев распорядился насчет очередности дежурства у орудия и тоже втиснулся в нору, под плащ-палатку, где его напарник уже успел надышать, и теперь оттуда пахнуло теплым жилом.

Люди укрылись в земле, остались лишь пушки с высоко задранными кверху стволами, и батарея казалась вымершей, всеми покинутой, какой-то чужеродной на притихшей, прислушивающейся к шороху дождя и снега земле. Но вот со стороны дороги пришли с термосами трое ездовых, раздалась команда «на-а-дымайсь!», и оказалось, что людей на батарее много, они вылезали, как грибы после дождя, прямо из-под земли, помятые, бледные, словно выжатые чьей-то рукой. К еде приступали вяло и неохотно, хрипло откашливаясь, но после первых ложек горячего густого кулеша глаза постепенно светлели, улыбки загуляли по небритым лицам, и забористое словцо воробьем порхнуло у кого-то с языка, чтоб помянуть Гитлера и всех, кто к нему близок…

Допить чай не удалось.

— Батарея! По местам! — это Поляков, оставшийся на батарее за главного, подал команду, принятую телефонистом с НП.

Бойцы, как встрепанные, повскакали, побросав ложки, кружки, котелки где попало, и кинулись по местам. Наводчики прильнули к панорамам и крутили маховички, проверяя, послушно ли им орудие, заряжающие застыли у разверстых пастей орудий, вторые номера держали на руках снаряды, подносчики приоткрыли плащ-палатки над ровиками, где лежали очередные выстрелы. Все застыли, как бегуны в ожидании хлопка стартового пистолета, чтобы ринуться… то бишь молниеносно сделать то, чему учились два года: одному загнать снаряд в казенник, другому навести перекрестие панорамы на визир — тонкую веху, воткнутую на болоте перед батареей, третьему ждать команды «огонь!», чтобы, рубанув рукой воздух, передать это слово на орудие…

Все видят перед собой болото, редкий соснячок вдали, вешку, серое небо. Нужна недюжинная фантазия, чтобы представить, что где-то в эту минуту на пехотинцев, прижавшихся в окопчиках, движутся танки, цепями идет враг… Как правило, батарейцы видят противника в лицо редко, когда дело совсем швах, когда пехота своя смята и врага надо отражать огнем в упор. В остальное время глаза батарей — НП — наблюдательный пункт, где командир подсчитывает, под каким углом к вешке навести орудие, какой установить прицел, взрыватель, чтобы снаряд поразил цель. Командир — бог, батарейцы — его послушные слуги.

— Прицел, угол, взрыватель такой-то, — объявляет Поляков.

— Первое орудие — готово! Второе… Третье… — отзывается батарея.

— Огонь!

Орудийный залп рвет серую тягучую тишину леса, уносятся вдаль снаряды. Все как одержимые бросаются к пушкам, чтобы через мгновение орудие снова было готово выплеснуть огонь, дым, смерть.

Если сила артиллерии в маневре огнем, колесами, то мастерство батарейцев — в исполнительности: умри, но исполни, что требует от тебя команда, пусть над тобой ревут тысячи смертей, а наведи именно так, как приказано, и ни на деление, полделение меньше-больше.

С НП требуют безостановочной стрельбы в высоком темпе. Значит, где-то жмет враг не на шутку. Все это понимают. Как во время ночной работы, опять летят прочь с плеч шинели, ремни, потому что счет идет на доли секунды, тут мешкать не приходится.

Гринев искоса поглядывал на ровики, в которых лежат снаряды. Их очень мало, а темп стрельбы таков, что они убывают на глазах, пустые гильзы уже мешают под ногами. О чем думают командиры? Или решили стрелять до последнего? Как бы там ни было, пока подают команду «огонь», он обязан стрелять…

— Перекур! — радостно объявил телефонист, и пружина, стискивавшая людей в упругий комок мускулов, отпускает, и бойцы расслабленно рассаживаются кто куда: на бруствер, на станину пушки, на землю. В котелке чей-то недопитый чай, как раз впору смочить глотку холодненьким. Котелок гуляет по рукам, пальцы крутят газетные цигарки, синий дымок плывет над головами.

От недавних мыслей, тревог у Гринева ничего не осталось: в голове пусто, как в дырявой бочки. Все вымело гулом пальбы, остались только желание тишины и усталость, будто долгое время спускался с горы, до дрожи в коленках. Даже голосу, чтоб говорить, нету. Такое, наверное, не с ним одним, потому что все молчат. Наконец кто-то решился разомкнуть рот:

— Товарищ замполит, узнать бы, что там?

Гринев кивнул: хорошо! Пора узнать, ради чего так старались. До Полякова рукой подать, но сдвинуться с места и пройти это расстояние трудно, как взобраться на красноярские «Столбы». Гринев туда ходил однажды, знает. Пересилил себя, поднялся. Подошвы не оторвать, прямо липнут к земле.

— Как там, товарищ лейтенант, кого громили?

— До полка пехоты… Из Некрасово. С тапками. Пехоту отсекли, положили, четыре танка подбиты. Начало хорошее.

— Это одна наша батарея?

— Нет, дивизионом. Да там и полковые «трубы» работали, так что трудно разобрать, кто и сколько… Соловейчик бранился, что «хозяин» не дает ему рта раскрыть, все сам. Ради какого черта, говорит, я в этой коробке сижу…

Гринев догадался, что под хозяином Поляков подразумевает Селиванова. Вот почему и стреляли так много, ему не надо спрашивать, сколько стрелять, сам знает, какой расход установить.

— Ну, спасибо. Так я передам ребятам?

— Да, пожалуйста. Буду обязан! — Поляков интеллигент, привык к вежливости. Сам же прикажет что-нибудь, а придет боец докладывать, он ему: «Спасибо. Буду обязан…». Гриневу это нравится, хотя бойцы почему-то отдают предпочтение Соловейчику. Может, за удаль, молодечество, некоторую бесшабашность? Но, как бы там ни было, а Поляков дело свое знает, на батарее у него порядок.