– Ну тогда все ясно, – сказал крестьянин. – Я слышал об этой вашей Зюйдфалии. Это ведь там в рудниках добывают янтарь?

– Ну да, – подтвердил я. – И янтарь. И всякое другое. А еще у нас много доменных печей. Мы выплавляем в них настоящий кенигсбергский клопс.

– О! – удивился крестьянин. – Разве клопс делают из железа? Всегда думал, что на его изготовление идет каменный уголь.

– Ну это вы говорите про искусственный клопс, – пояснил я с видом знатока. – Он действительно изготавливается из каменного угля. В этом отношении вы совершенно правы – из каменного угля, смешанного со сгущенной серной смолой. Но настоящий кенигсбергский клопс вытапливают в огненных печах. Он очень твердый. Тверже стали. Наши генералы делают из него торпеды, которыми можно потопить самый большой корабль. Я сам работал у доменных печей.

– Хитрый вы народ, боши, – сказал крестьянин. – Хорошо, что мы выиграли войну. По крайней мере, нам не за что на вас сердиться. Дай вам Бог хорошо потрудиться в Испании!

При случае, подумал я, надо будет спросить какого-нибудь немца, что такое настоящий кенигсбергский клопс. Все, кого я спрашивал по пути, отвечали: «Не знаем». Но они не были немцами.

14

Холмистая местность становилась все пустыннее, приходилось подниматься все выше и выше. Воды хватало, а с едой появились проблемы. По ночам холодало, иногда не то что одеяла, простого мешка нельзя было найти. Кочевка – дело сложное, это известно многим народам. Наконец, какой-то пастух сказал мне, что граница совсем рядом, и даже поделился со мной сыром, луком, куском хлеба, жидким вином.

Так я выбрался на шоссе, которое привело меня к древним воротам.

Каменная стена, протянувшаяся в обе стороны, тоже выглядела древней. Посчитав, что идти следует прямо через неизвестное мне имение, я вошел в ворота. Мгновенно появились два французских солдата с винтовками наперевес. Я сразу угадал: их тоже интересует мой паспорт, и объяснил им, что не имею ничего такого. Тогда они потребовали документ, выданный мне французским военным министерством. Они хотели знать, почему я шляюсь по территории военной крепости без всякого разрешения.

– Я не знал, что здесь военная крепость. Просто шел по шоссе и увидел ворота. Думал, что так можно выйти к границе.

– Нужный вам поворот был раньше. Там висит специальная табличка. Разве вы ее не видели?

Я вспомнил, что от дороги действительно отходила какая-то развилка, но я и раньше видел такие. Удобнее держаться прямого пути, вот я и шел, предполагая, что двигаюсь точно на юг. Никакой таблички я не видел. Откуда мне было знать, что здесь находится военная крепость? У меня нет путеводителя. Мне нужно в Испанию, вот я и шел.

– Следуйте за нами.

Меня привели к дежурному офицеру.

Он нахмурился, увидев меня. Потом сказал:

– Вас расстреляют. Таков закон. Вас расстреляют в течение суток. – Он назвал нужную статью пограничных правил и так страшно побледнел, будто это его должны были расстрелять. Посадил меня на стул. Два солдата с винтовками встали слева и справа. Офицер вытащил из стола лист бумаги и попытался что-то на ней написать, но не смог, слишком разволновался. Бросив писать, вынул из серебряного портсигара сигарету. Но и сигарета выпала из его дрогнувших пальцев. Чтобы придти в себя, вынул еще одну сигарету и на этот раз попал ею в рот. Зато сломал подряд три спички. Четвертую ему удалось зажечь.

– Вы курите?

Я кивнул и мне принесли целых две коробки сигарет.

Когда дежурный офицер успокоился, он взял толстую книгу, раскрыл ее и стал зачитывать вслух некоторые места. Потом взял другую и из нее тоже зачитал несколько мест. Выходило так, что спасения у меня нет. Странно, что я, несчастная жертва, не испытывал при этом никакого волнения. Когда дежурный офицер заявил, что я действительно буду расстрелян в течение двадцати четырех часов, это не произвело на меня никакого впечатления. Я был холоден, как камень. В сущности, я и был камнем. Я умер давно. Вполне возможно, что я и не появлялся на свет, поскольку у меня не было никаких документов. Любой человек мог делать со мной все, что угодно, потому что я был никто. Если бы меня убили, это и убийством нельзя было назвать. Я был мертв даже больше, чем мертвец. Мертвеца можно обесчестить, ограбить, оскорбить, а как со мной проделать такое? Все это были, конечно, мои фантазии, похожие на первые признаки безумия. Но государству легко уничтожить отдельного человека или заново его возродить. Самые глубокие законы природы могут быть отсрочены или даже отменены, если государству это потребуется, потому что мир стоит на стаде, а не на отдельных личностях. Отдельная личность – атом. Это я по своей наивности могу думать, что из атомов все сложено. А у государства на этот счет свое мнение. Поэтому на меня и не произвело никакого впечатления сообщение о близком расстреле. Я уже переживал подобные моменты, а ничто так не ослабляет впечатление, как постоянные повторы.

– Вы голодны? – спросил дежурный офицер.

– Как волк.

Офицер наконец улыбнулся:

– У вас хорошие нервы. Вы думаете, наверное, что я шучу?

– Ну что вы, – возразил я. – Предложение пообедать – это не шутка.

– Я имею в виду расстрел.

– Нет, я и это воспринимаю очень серьезно, – сказал я. – Если закон требует меня расстрелять, надо уступить его требованиям… Но вы упоминали про двадцать четыре часа… Вроде как можно растянуть исполнение закона на эти двадцать четыре часа… Я вас верно понял? – и, дождавшись его кивка, сказал: – Тогда пусть мне принесут обед…

– Хорошо, я распоряжусь. Вы получите настоящий офицерский обед, двойную порцию.

Он не соврал.

Я увидел, как едят французские офицеры. Кстати, его совершенно не интересовал мой паспорт, он не спросил ни про удостоверение личности, ни про корабельную книжку. Наконец-то я встретил человека, который не желал копаться в моей личной жизни. Он даже не обыскал меня и не приказал сделать это своим солдатам. Впрочем, если мне грозит расстрел, все это пустяки, стоит ли ими заниматься?

Меня привели в помещение, где стоял стол, покрытый скатертью.

Сервировано на одного человека. Здесь были и чашки, и тарелки, и ножи, и вилки, хотя я вполне мог обойтись просто ложкой. Часовых сменили. Теперь по сторонам стояли другие солдаты, но так же, как и предыдущие, с примкнутыми штыками, с винтовками при ноге. В окно я видел, что еще двое стоят у входа. Видимо, почетный караул. Им нечего было бояться. Они могли отправляться в казармы и спокойно перекинуться в картишки, я не собирался бежать, отказываясь от настоящего офицерского обеда, двойной порции. Я бы и на шаг не отступил от таких восхитительных закусок. В сравнении с ними ужин висельника, который мне подавали в Бельгии, казался просто насмешкой. Я догадался, что мне подадут не ливерную колбасу с картофельным салатом, и меня мучило любопытство: смогу ли я все это съесть с достоинством, которое отвечало бы такому обеду?

Прошло несколько минут, и праздник начался.

До меня впервые дошло, какие мы варвары и как высоко поднят культ еды у французов. Первый раз я узнал, что пищу для голодного человека можно не только варить, жарить, печь или тушить, я впервые узнал, что пищу для человека можно готовить,и что приготовление истинной еды – само по себе искусство, даже не искусство, больше – это дар свыше, и дается он очень немногим. На «Тускалузе» еда была превосходная. Но там после обеда я запросто мог перечислить все, что попало в мой желудок. А здесь я этого не мог сделать. То, что мне подавали, можно было сравнить только со стихами. Каждая строка превосходна, как запомнить все подряд? Артист, сотворивший эту поэму, был действительно человеком искусства. Он бы не обиделся на то, что я не помню отдельных строк, это только подтвердило бы истинный вкус поданного к столу. Каждое блюдо имело свои запахи, ароматы, свой вкус, я принимал их благоговейно, я пробовал их всеми данными мне способами чувствования. Праздник длился часа полтора, а может и все четыре, не знаю. Я не оставил на тарелках ничего. Ни крошки. После изумительных блюд подали засахаренные фрукты, нежные кремы, еще что-то, прежде мной никогда не виданное. А когда и десерт был съеден, а все ликеры и вина перепробованы, подали кофе, сладкий, как девушка первой ночи, горячий, как та же девушка через неделю, и горький, как проклятие матери, узнавшей о ее позоре.