Она поднялась, перешла в коридор, где стоял гардероб, порылась в нем и сняла с вешалки свое самое нарядное платье, в котором когда-то провожала в аэропорт жениха, и которое, после его смерти, больше не надевала; разделась, чувствуя голыми плечами и грудью прохладные сквознячки. Из коридора он был ей виден, сидящий под абажуром, с раскрытыми спокойными глазами. Она шагнула ближе, чтобы он мог ее разглядеть, – ее голые плечи, грудь, босые ноги, но он оставался равнодушным к ее наготе, и она, печально улыбаясь, вернула на вешалку свое нарядное ненужное платье, вновь облачилась в обыденный невзрачный наряд.

Уселась у стола перед недопитым бокалом и пригорюнилась…

– Жалко мне тебя, мой друг… И себя мне жалко… И Князеву, солдатскую мать, которая все ждет не дождется сына с Чеченской войны… И профессора Ивана Ивановича, русского изобретателя и пьяницу, которого третьего дня выставили из квартиры, и он, говорят, поселился вместе с бомжами на загородной свалке… И актрису Зеленовскую, которая держится молодцом, но, должно быть, скоро умрет, так и не дождавшись весточки от непутевой дочки… И грубую толстуху, которая почему-то терпеть меня не может, подстерегает, чтобы сказать что-нибудь грубое и обидное, и все потому, что сама за жизнь не слыхала доброго слова… И людей мне жалко, и бездомных собак и кошек, и одинокое дерево в каменном, без солнца и света дворе, которое всю жизнь простояло одно-одинешенько, и ни одна птица не свила на нем гнездо…

От этих жалобных слов, которые она произнесла перед окаменелым человеком, ей стало так больно и сиротливо, что из глаз побежали частые прозрачные слезы.

Она их вытирала руками, шмыгала носом, всхлипывая:

– Ну вот, нагнала на тебя мою бабью тоску… Не буду… По дурости… Что-нибудь веселенькое…

Она вдруг вспомнила, как студенткой ездила в фольклорную экспедицию, в вятские деревни, где на косогорах, среди березняков и осинников, стояли сырые избы, окруженные тесовыми изгородями, с высокими воротами, на которых старинный резчик вытачивал где солнце с луной, где льва, где голубку. В деревне Костры пел старушечий хор. Вдовы в платочках, в долгополых юбках, долголицые, долгоносые, собирались с разных концов деревни в песенную избу, где их встречал суровый старик Николай Мартыныч, лысый, с пепельной бородой, рассаживал на лавку как на насест, подвигал табуретки, прежде чем петь, каждой подносил рюмочку красного вина, карамельку в фантике… Аня из уголка наблюдала за их истовыми серьезными лицами, строгой иконой в углу, суровым, библейского вида, старцем. И когда вдруг запели, изумилась легкой смешливой мелодии, для балалайки, для дудки, от которой разом посветлело в избе, солнышко глянуло сквозь занавески, распустился на подоконнике красный цветок.

И сейчас Аня запела эту смешливую песню, стараясь по-вятски выговаривать слова: В дяревне мы жили, я в роще гулял, В дяревне мы жили, я в роще гулял, Я в ро-о… я в ро-о… я в роще гуля-ал…

Вдовьи лица, сухие и строгие, в морщинах, в темных тенях, с глазами, выцветшими от слез и бессонниц, сутулые спины и брошенные на колени бессильные руки – все вдруг стало молодеть, оживать: в бесцветные щеки брызнул легкий румянец, заголубели глаза, залетали игривые брови, выпрямились спины и руки уперлись в бока, стало видно, какими они были красавицами, каким статным и ладным был прежде старик Мартыныч, какие хлеба стояли по косогорам, какие цветы пестрели по лесным опушкам, какие хороводы водили на зеленых полянах, какие стога метали в лугах за рекой… Песня, простая, как берестяной кузовок, преображала, имела власть над временем, обращала его вспять, в счастливую молодость. Я в роще гулял, пруточкя ломал, Я в роще гулял, пруточкя ломал, Пруто-о… пруто-о… пруточкя лома-ал…

Аня из уголка, из-за печки слушала хор, запоминая наивную, легкую, словно по крылечку сбегающую мелодию. Она и пела ее теперь, играя бровями, поводя плечами, уставя руки в боки, поддразнивая и задевая сидящего перед ней молодца. Пруточкя ломал, мятелки вязал, Пруточкя ломал, мятелки вязал, Мяте-е… мяте-е… мятелки вяза-ал…

Песня скользила змейкой, словно повторяла незатейливую кромку близкого леса, петли маленькой речки, протекавшей за деревней. С каждым завитком и с каждой петлей, с каждым игривым и веселым изгибом что-то копилось в душе, счастливо ее наполняло. Голоса грянули радостно из округлившихся женских ртов. Мартыныч бодро, по-солдатски, раздвинул плечи, загудел голосистым басом. Аня увидела, как встала за окном огромная синяя туча, и по ее огненному краю побежала песня, зажигая на небе прозрачную драгоценную радугу. Мятелки вязал, в Маскву отправлял, Мятелки вязал, в Маскву отправлял, В Маскву, в Маскву, в Маскву отправля-ал…

И было ей хорошо, и была она среди любимых людей, чудных лиц и родных голосов… И не было смерти, и никто никогда не умрет, и все так же будет сверкать за окном политая дождем береза и стоять в огороде одинокий желтый подсолнух, и душа ее будет взывать к красоте и любви, и кто-то, кто ее сотворил и выпустил в этот мир, станет смотреть на нее из-за тучи любящими голубыми глазами… И они никогда не умрут… В Маскву отправлял, бальшой барыш брал, В Маскву отправлял, бальшой барыш брал, Бальшой, бальшой, бальшой барыш бра-ал…

Она завершала песню, и с последними улетающими словами обратила всю свою нежность и молодость, ожидание любви, упование на счастье, молитвенную веру и женственность на сидящего перед ней большого молчащего человека… И он вдруг высоко вздохнул… Глаза его моргнули и обратились на нее… Смотрели изумленно…

– Я где? – спросил человек. – Вы кто?

Аня испуганно, боясь, что его пробуждение недолго и он снова окаменеет, взяла его за руку.

– Вы у меня… в Москве… на Зачатьевском… Как вас зовут?

– Сергей… А вас?

– Серафимова… Аня… Значит, будем знакомы…

Она ликовала! Ей удалось невозможное! Своей нежностью и печалью, своей любящей женственностью она оживила каменного человека или в незатейливой песенке отыскался завиток наивного звука, бесхитростное сочетание слов, и они совпали с узорной скважиной потайного замка, после чего дверь растворилась!

Плужников поднялся со стула, и возникло удивительное чувство свободы: раскололась стеклянная призма, в которую он был запаян, куски литого стекла отвалились, и в них оставалась пустота, в которую он только что был заключен. Он видел и слышал – видел стоящую перед ним молодую милую женщину, слышал отлетающий звук песенки, которую она для него пропела, знал, что ей хорошо и она улыбается. И он улыбался… И ему было хорошо…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В Москве, на Тушинском аэродроме, где было много просторного незастроенного неба, готовился Праздник сожжения космической станции „Мир“. С полудня, по распоряжению Мэра, над городом летали дирижабли и разбрызгивали ароматическую аэрозоль, которая сгущала облака, превращала их в легкие, пахнущие апельсинами и персиками дожди. Небо очищалось, становилось лазурным, обещало звездную ночь, благоприятную для созерцания небесного действа. Такие же аэрозоли Мэр приказывал разбрызгивать зимой на заснеженных улицах, после чего асфальт становился сухим, а автомобили и обувь прохожих начинали пахнуть тропическими фруктами и цветами.

Едва стемнело, как на Тушинский аэродром повалил люд… Запрудили площадь, пялили глаза на небо, ожидая, когда на нем вспыхнет пожар и сгорит ненужный остаток советской космической мощи, от которой дружественная Америка освободила, наконец, новую Россию. Теперь ничто не мешало стране вкладывать деньги в дискотеки, ночные клубы, школы стриптизерш, Академию Смеха, Серафимовский и Английский клубы, в дни города, в ночи Кабирии, в утро стрелецкой казни, в вечер юмора… Ничто не мешало стране, сгубившей лучших своих сыновей в ГУЛАГе и потому покорившей Берлин, ничто не мешало ей превратить новый век в непрерывный блистательный праздник. Поэтому и явился сюда ликующий люд – покупал пирожки, лизал мороженое, высасывал бутылочки и пакетики с соком, грыз „сникерсы“, жевал гамбургеры, мигал веселыми фонариками, играл в скачущие шарики, крутил разноцветные трещотки, расхватывал раскрашенных матрешек, бюстики Петра Великого, календарики с портретом Жириновского, а также сухие мышиные лапки и крылышки нетопырей, что подсовывали православным москвичам проповедники нетрадиционных сект.