— А чево, — сказал Шахтер. — Уж один раз в жизни и пошуметь нельзя? Пущай знают, что мы тут… что мы существуем… У нас тоже этот… Как его… Голос…

— Сегодня наш голос! Наш! — закричал «спецы». — Сверчок! Где Сверчок! Голоси давай! Пусть поселковые крысы слышат!

Сверчок с разбойным присвистом завел:

Стукнем х… по забору,
Чтобы не было щелей!
Спите матери спо-кой-но,
Проживем без ма-те-рей!

Все разом подхватили, аж звон в ушах пошел:

Эх, раз! Еще раз!
Еще много, много раз!

41

До Наполеончика мы дошли с песнями.

Прорвались в дом, вышибив плечом щеколду, а боевой товарищ начальник милиции залез со страха в подвал, заслышав родные голоса, мы его с трудом оттуда выковыривали. Его и связывать не пришлось, как Чушку. Наполеончик ползал на карачках у наших ног и все просил пожалеть семью. Наверное, он решил, что мы пришли его убивать.

Увидев, как он трусит, Шахтер стал искать портупею с пистолетом, но в кобуре почему-то оказалась деревяшка.

Шахтер стал показывать всем деревяшку.

— Смотрите! Из чего наши доблестные мильтоны стреляют! — ок приставил деревяшку к своей голове. — Пих-пах, ой, ой, ой! Умирает зайчик мой!

Но тут Бесик заметил на стене охотничье ружье с патронташем. Он предложил:

— А если и правда… сделать пих-пах!

Не знаю, хотел ли Бесик на самом деле стрелять, думаю, вряд ли.

Но Шахтер уже схватил ружье и зарядил его. Он единственный среди нас умел заряжать ружье.

Потом наставил ружье на хозяина и пригрозил:

— Теперь отвечай, падла, где наш Корешок? Где его закопали? Ну?

Наполеончик упал на колени и стал ползать и божиться, что он ничего про Корешка не знает… То есть, он слышал, что какого-то Кукушкина, больного-дистрофика привезли в больницу и он там скончался.

— Значит, дистрофика? — переспросил Бесик, едва сдерживаясь. — А почему Корешок дистрофик, а твой сын не дистрофик?

Жена Наполеончика, Сильва, в домашнем халате, растрепанная, еще сонная, стояла, придерживая Карасика.

А Мотя сказал:

— У меня предложение: мы берем Карасика себе в «спец»! Посмотрим, какой он там будет!

Тут уж Сильва окончательно проснулась.

— Не пущу! — крикнула она и заслонила сына, который был в длинной до пят рубахе, так они, оказывается, одеваются на ночь. В отличие от нас, «спецовских», ночующих в том же, в чем мы ходим.

— Пустишь, — сказал Шахтер и стал целиться в Карасика. — Если не хочешь, чтобы мы твоего сучонка вот тут прикончили!

— За нашего Корешка!

— Которого вы уморили!

— Но мы… Но мы никого… Правда… — и Сильва заплакала.

— А кто его убил?

— Не знаю.

— Вот видишь! Про нас ты ничего не знаешь!

— А ей нас не жалко!

— Пожалел волк кобылу…

Сильва все плакала, а Карасик в своей дурацкой рубашке так и торчал перед дулом. Ожесточение наше нарастало. Мы им кричали всякие слова, и сами при этом распалялись.

— За что вы нас ненавидите? — крикнула Сильва, вытирая слезы рукавом халата. — Вы же звери! Звери!

— Замолчи, дура! — крикнул ей Наполеончик. — Не видишь, их нельзя злить! Они же такие… — и сам в испуге замолчал.

— Какие это мы? — спросил Бесик. — Интересно?

Лицо у Наполеончика пошло красными пятнами, он шмыгнул носом.

— Какие же? Ты, легавая шкура, отвечай!

— А я вам скажу, какие мы, — произнес Мотя спокойно.

С тех пор как погиб Корешок и Мотя сидел, рыдая, на дороге, я больше не видел прежнего Мотю, у которого все люди были хорошими. Он стал холодно-жестоким и при

этом все время улыбался. Такая странная, не Мотина, улыбка с поджатыми до белизны губами, с глазами в упор, как это дуло.

— Так я скажу, какие мы, — повторил он, глядя на Наполеончика и улыбаясь ему. — А мы вот какие: дикари! Мы бешеные! Она говорит правду, мы звери! На нас бы отстрел, охоту затеять с таким ружьем, ведь мы из недобитых! А будь твоя воля, а не наша, ты бы не стал пугать да раздумывать, правда? Ты бы выстрелил? — Мотя улыбался, но губы его дрожали. — Ну, честно скажи… Хоть раз в жизни будь человеком: выстрелил бы? Да? Да?

Мы стояли, сгрудившись, и ждали, что скажет Наполеончик.

Он, конечно, понял, что тут, сейчас, решается его жизнь, жизненка… Вдруг стал при нас неистово креститься и повторять:

— Нет! Нет! Ребятки! Милые! Ребятки! Я никогда в жизни! Я же не злодей! Это у меня должность такая, что заставляют… Но сам я никогда!

— Клянешься? — спросил Бесик.

А кто-то добавил:

— Да пусть он Сталиным поклянется, чего он нас на Бога берет, которого нет!

— Клянусь, — тут же сказал Наполеончик. — Вот, товарищем нашим дорогим вождем, Иосифом Виссарионовичем!

— И нас не тронешь?

— Не трону!

— Никогда?

Сандра замычала изо всех сил, она не верила ни одному слову Наполеончика. Хвостик тоже не поверил, он крикнул:

— Серый! Пусть он еще Ворошиловым поклянется! И товарищем Калининым…

— Пусть он матерью своей поклянется, — предложил вдруг Ангел, который был среди нас, но молчал. — Что нас он никогда не тронет!

— Клянусь… Мамой родной… — пробормотал Наполеончик и заплакал, но как-то не по-мужски, сморкаясь и размазывая сопли по лицу.

— Я ему верю, — сжалился Ангел.

А Шахтер опустил ружье, но произнес с угрозой:

— Верю каждому зверю… Медведю и ежу, а ему погожу…

— Ладно уж, — остановил его Мотя, но мне показалось, это он себя так сдерживал. — Пошли поминки делать… Я-то уж знаю, сколько они запасли!

И все поняли, что злость спала, а это как сигнал к празднику, и с легкой душой поволокли на улицу вещи и продукты. Вытащили стол и стулья, разожгли костер. А потом несли и несли всякие соленья из подвала: огурцы, помидоры, яблоки и сваливали в огонь. Конечно, мы еще на ходу дожирали, в память Корешка.

А Сверчок сказал:

— Если он смотрит оттуда, он, наверное, облизывается! Ему бы тоже пожрать за счет Наполеончика! Он в огороде тут огурец украл… И то был счастлив…

— А он видит, да? — спросил у меня Хвостик.

— Видит! Конечно, видит!

— Он радуется, что мы жрем? Правда?

— Ну, а как не радоваться! Ты бы обрадовался?

— Я бы радовался, — признался Хвостик. — Только в живот уже ничего не лезет… — пожаловался он. — Вот если бы каждый день так.

— А мы будем теперь шуровать их каждый день! Хочешь?

— Конечно, хочу, — ответил Хвостик. — Мне понравилось их шуровать! А потом праздновать!

Так мы поговорили и при этом сваливали в костер все ихние припасы, чтобы ничего после нас им не осталось. Мы так понимали, что эти, которые против нас, если и не умрут, ползая по полу, то уж останутся голыми, как мы… Мы их Карасиком не зазря стращали, стоило видеть, как они перепугались при мысли одной, что он станет, такой, как мы!

Кем же они нас в таком случае считали?

Выродками? Исчадием зла? Дьявольским наказанием ихнему поселку, ихним городам, ихней столице Москве… Ихней стране?

Я посмотрел в щель, но опять ни насыпи, ни бугра не стало видно. Поняв, что смотреть пока нечего, снова повернулся к Бесику и Моте.

Я подумал о Моте: не может быть, чтобы полеживал он со своей берданкой и ничего в жизни не боялся, а мы боялись. Вот юмор, что это тот же самый Мотя, который считал людей такими хорошими и слыл любителем птиц, он всех их по Брему знал назубок, чесал наизусть, а однажды из пасти у кошки вырвал птенца. Может, он думал, что Наполеончик с рассветом выйдет перед сараем и крикнет миролюбиво, мол, хватит, ребятки, валять дурака, пошутковали, а теперь лапки вверх. Выходите, мол, а я, как обещал, ничего вам дурного не сделаю.

Тут я заговорил, чтобы не молчать.