Кузнецы едва пригубили вина, и всю бутыль располовинили гости: закаленному цыгану одна посудинка что волку дробина. Но в Бурнашова на смену слезливой расслабленности вошло раздражение и странная озлобленность, ему захотелось досадить братии и в чем-то уличить ее. Шабашники, им бы деньгу сшибить, думал с непонятным озлоблением, едва прислушиваясь к простенькому разговору, слабо тлевшему в застолье. Кузнецы вроде бы тяготились и, напялив черные войлочные колпаки, с томлением ждали конца трапезы.

– Я знавал одного, он булыжную дорогу мостил, – с вызовом сказал Бурнашов. – Жена подвозила на лошади камни, а он пятился к своей деревне десять лет. А умер, не дотянув дороги, за сто саженей от дома.

– Знать, божий человек, – рассудил Матвей.

– Он ни копейки денег не брал. Кормился, что подадут, – исподволь уличал Бурнашов. – И кто по дороге проедет, всякий его помянет невольно. Вот уж память воистину.

– И мы память строим. Только всеобщую, для всех и о всех. О нас памяти не надо, – сказал Иван и слабо улыбнулся, но отчего-то увел в сторону серые глаза. – Без памяти народ не жилец.

– Но ведь не за так же куете?

– Не за так, кормиться-то надо, но по душе. Разве мало того, кто будет оживлять святыню: темный человек иль светлый? С каким рвением и мыслью? С уловкой или без? Все порушилось, источилось, уходит в забвение, похилилось.

– А не проще ли не ворошить? – подзуживал Бурнашов, желая поймать страдников во лжи. – Пусть канет в тлен, негодность. Всякому зданию, как и человеку, свойственны рождение и смерть. Зачем тянуть, оживлять трупину неведомо для чего? Ведь покойников с погоста не ворачивают.

– Когда-то, может, и все падет, истлеет. Но то уже не нашего ума дело. Но пока живы мы, должны радеть о памяти, – вяло отвечал Иван, с тоскою вглядываясь в зарешеченную оконницу.

– Но это же внешнее; суета, мишура, одежды, мираж. А веру в душе надо лелеять и пестовать. Вере истинной не нужны всякие ухищренья и сияние икон. Вот почитаешь жалобы прежней монастырской братии, так всегда одно стенанье, что вот свещ нет, церкви обветшали, монаси наги и ветхи, замерзают на службе, стоя босы, печи уж кой день не топлены, и мучицы нет, чтобы штей пустоварных сварити. Всегда стенанье и плач, одно и то же. Зачем же сейчас, когда народ откинулся далеко от бога и взирает на него с удивлением, как на причуду и забаву дряхлого народишка, печься нам о забытых храминах?

– Не о вере печемся, но о памяти, – стоял на своем Иван. – Вера сама себя хранит. И вы, небось, тщитесь поверить в господа нашего?

– Нет, нет, нет, только не это, – вскинулся Бурнашов с некоторым испугом и опаскою, будто его поймали вдруг на тайной запретной мысли. – Опять неволя, снова цепи. Нет бога на земле, нет и выше. Земля сыра – царица и мать и нас пасет.

– Тогда зачем явились к нам, коли не уповаете на бога? Из любопытства праздного?

– Почему ж? Всякие есть тропы.

– Писатель ищет счастливых людей, – с улыбкой объяснил цыган.

Буриашов вспыхнул на эту выдумку, неприязненным взглядом пронзил спутника:

– Слушай, князь Панин. Хороший ты, видать, человек, но оставь меня, не жди. Поезжай-ка домой.

Цыган не обиделся и скоро собрался со двора.

Провожая его тесной крутой лестницей, словно бы прорубленной в чреве исполинского камня, по ступеням, тесанным на долгие века, спустились на паперть; каждый стоял сам по себе, молча наблюдали, как отъезжает цыган с монастырского подворья, оставляя за собою голубоватый туманец бензиновой гари. «Зачем вы подначивали меня?» – спросил вдруг Иван тихо и скорбно, как больного. Бурнашов искоса, снизу вверх посмотрел на золотящуюся кудрявую бороду, едва побитую ранней сединой, ухмыльнулся и неопределенно пожал плечами.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Всякое ремесло держит человечью породу, не дает ей затеряться, забыться, развеяться прахом в толще времен вместе с особенностями натуры, коя и высекается-то, чеканится самим этим ремеслом; мало того, он и душу-то, исполненную добродетелью и особой страстью, и язык цехового мастера, обычаи и повадки, норов, да и саму изюмину, рождаемую обыкновенно лишь особой смекалкой и любовью к трудовой жизни, – все это сохраняет, и держит, и крепит, и передает по поколениям, по роду-племени всякое извечное рукоделие; уж портного, к примеру, никак не спутаешь с пирожником, а тем паче с кузнецом – сыном огня…

Неделю провел Бурнашов в кузне, подсобляя мастерам: ему хотелось изнуриться, чтоб кислая шерсть полезла наружу, дурь изошла, истекла потом и посвежела душа, когда он забывался, было совсем хорошо, но вдруг словно бы на мясной крюк подвешивали за подреберье – такой болью пронизывало грудину заполошное отчаяние. Он с тоскою озирал мрачную кузню и полагал, что тут место сатанинским подручным. Пламя горнушки со свистом втягивалось в широкое голенище трубы, а в белом слепящем зраке, в самой сердцевине огня калился прут. Матвей выхватывал клещами нагретое железо, кидал на наковальню, сыпал ручником, и в такт ему ухал кувалдою Бурнашов, чувствуя, как силы убегают вместе с хладеющим металлом. «А ну поддай, и еще, и еще поддай!» – покрикивал Матвей, скалясь; бей его, бей его – выстукивал ручник. Он был молчалив, этот бывший коваль, клещами слова не вытянуть. Порою Бурнашова охватывал азарт, и что-то от деда пана Склярского вдруг вспыхивало в крови; тогда ему нравилось мять, выкручивать железо, рубить его и гнуть, вязать петли и галстуки, варить и полосовать, глубоко вдыхая кисловато-горький, задымленный воздух. Ковали подсвечники и светцы, треноги и крючья, дверные петли, решетки и всякую скобяную мелочь, которой во множестве требовал ремонт. Появлялся Иван, тогда Матвей сменял Бурнашова, а гость садился на черную потеющую к вечеру жесткую пустырную траву напротив широко распахнутой двери, и было тревожно, зачарованно наблюдать из темени, как в чреве кузни, в задымленной ее утробе на фоне колеблющегося пламени горнушки в россыпях искр то проступают, то западают в черноту кроваво-красные, сосредоточенные яростные лица, отчего-то лишенные всякой кротости и благодушия. Вся картина была написана в черно-красном цвете и потрясала, поражала своим трагизмом, она не заманивала, не завлекала, как бывало в детстве, но настораживала и пугала. Вот явились двое и взялись вернуть монастырь из праха, и вроде бы вместе с тем душу свою куют наново, отряхивая с нее окалину, закаляют, окунувши в тягостную работу, а в лицах-то, однако, в этих провалах обочий, в грубо очерченных скульях что-то упрямое, почти злобное, как в пыточной у катов, вроде бы эти двое пытаются из немого, неподатливого железа вырвать вопль и мольбу. Матвей подхватывал ковку клещами, совал в кадку с водою, и раздавался протяжный умирающий вздох, подымалось голубоватое мерклое облачко, похожее на отлетающую душу. Отчего дед пан Склярский (по рассказам матери) так любил чертей и заигрывал с ними, словно бы вел дружбу, пытаясь умилостивить? Наверно, аидовы пылающие теснины и сатанинские пещи полны смятенного ненасытного пламени. Знать, мягкому тихому человечку не место возле горнушки. Но, может, любая работа ожесточает человека, и само вдохновенное сосредоточенное состояние отвергает всякое благодушие, мягкость, расслабленность чувств? Может, не ожесточает, но делает жестким; человек в ту пору как бы одевает кольчужку, чтобы не выпустить полузабытую душу. Вот сейчас появится в распахе двери кузнец Иван, протянет длиннопалую ладонь, покрытую прожженной рукавицей-верхонкой, и поведет на испытание. «Я последний человек на миру», – шептал Бурнашов, слезящимися глазами упираясь в мятущееся пламя, в разрывах которого открывалась черная клубящаяся бездна. Там исход и конец всего, через пламя —в свистящий проран, полный вихрей. Ни сестры Аннушки нет с ее запоздалым страхом смерти, ни слепого бронзового облысевшего дога, ни Чегодаева с его переустройством мира, ни Балояна с его презрением, за которым скрывается глубокая тоска одинокого человека, ни Лизаньки с ее податливой домашней любовью – все, все ушли сквозь пламень в гудящую свинцовую мглу.