— …для ребенка трудно… — Она тем временем говорила что-то, им наполовину пропущенное. Кто эта мерзкая тварь? Он пристально вглядывается в лицо. И с внезапным потрясением узнает его. Ноздреватая кожа, оспенные шрамы, от холода вздувшиеся и посиневшие, жидкая бородка, из этих оспин растущая, — снова Нечаев, умалившийся, добравшийся до Сибири, чтобы омрачить начальную пору сына его! Что означает это видение? Он издает тихий стон, и Анна Сергеевна примолкает на полуслове.

— Простите, — просит он. Но она обиделась.

— Вам, конечно, нужно еще уложиться, — говорит она и, не слушая его извинений, выходит.

12

Исаев

Его проводят в тот же кабинет. За столом, однако же, сидит другой полицейский чиновник, не Максимов. Не представившись, этот другой указывает ему на стул.

— Имя ваше? — спрашивает чиновник.

Он называется.

— Я полагал, что увижу господина Максимова.

— Дойдет черед и до Максимова. Занятие?

— Писатель.

— Писатель? Какого рода писатель?

— Пишу книги.

— Какого рода книги?

— Романы. Рассказы.

— Для детей?

— Нет, то есть не специально для детей. Хотя надеюсь, что и дети их смогут читать.

— Ничего неподобающего?

Неподобающего? Он задумывается.

— Ничего такого, что способно повредить ребенку, — отвечает он наконец.

— Хорошо.

— Впрочем, во всяком сердце есть темные уголки, — с неохотою добавляет он. — Только не всякий об этом знает.

Чиновник, впервые с начала их разговора отрывает глаза от бумаг.

— То есть это вы что же хотите сказать?

Он моложе Максимова. Помощник его?

— Ничего. Ничего.

Чиновник кладет перо.

— Хорошо, займемся покойным Ивановым. Иванова вы знать изволили?

— Не понимаю. Я полагал, что меня вызвали сюда в связи с бумагами сына.

— Все в свое время. Итак, Иванов. Когда вы с ним познакомились?

— Первый наш разговор произошел с неделю назад примерно. Он слонялся у дверей дома, в котором я нынче стою.

— Шестьдесят третий нумер по Свечной.

— Шестьдесят третий нумер по Свечной. Было очень уж холодно, и я предложил ему кров. Он провел ночь в моей комнате. На другой день мне сказали, что неподалеку от нас совершилось убийство и что подозревают Иванова. Лишь впоследствии…

— Подозревают Иванова? В убийстве? Должен ли я так вас понять, что вы сочли Иванова убийцей? Откуда вы это взяли?

— Позвольте же мне закончить! Подобного толка слухи ходили по нашему дому, или, может быть, девочка, которая пересказала их мне, что-то напутала, не знаю. Да и какая разница, в сущности, если он уже мертв? Меня удивило и напугало, что жертвой оказался человек вроде него. Он был совершенно безвреден.

— Однако ж он был не тем, за кого себя выдавал, не так ли?

— Вы хотите сказать, не нищим?

— Вот-вот, нищим-то он все-таки не был?

— Так это ведь с какой точки взглянуть: можно сказать, что не был, а можно, что и был.

— Как-то туманно у вас все выходит. Вы заявляете, будто не знали о занятиях Иванова? Оттого вы и удивились?

— Я удивился тому, что кто-то счел возможным рискнуть своей бессмертной душой, чтобы убить безвредное ничтожество.

Чиновник сардонически глядит на него.

— Ничтожество — вы, стало быть, так его по-христиански аттестуете?

В эту минуту в кабинет торопливо входит Максимов. Под мышкой у него несколько дел, перевязанных вместе розовой тесьмой. Он роняет дела на стол, извлекает носовой платок, утирает лоб.

— И жара же у нас! — бормочет он, затем, обращаясь к чиновнику, произносит: — Благодарствуйте. Закончили?

Чиновник, не отвечая, собирает свои бумаги и покидает кабинет. Пыхтя, отирая лицо, Максимов устраивается в кресле.

— Простите великодушно, Федор Михайлович. Так вот, касательно бумаг пасынка вашего. Боюсь, кое-что нам придется оставить у себя, именно список людей, назначенных для ликвидации, как изволят выражаться наши друзья, поскольку допустить широкое хождение его, — и я уверен, тут вы со мной согласитесь, — никак невозможно-с, потому что паника поднимется чрезвычайная. Помимо того, список этот в должное время станет уликой в деле Нечаева. Что же до прочих бумаг, они ваши, мы с ними покончили, весь, так сказать, мед из них высосали.

И однако ж, прежде чем я возвращу их вам, я хотел бы сказать еще кое-что, ежели вы окажете честь меня выслушать.

Ежели б я почитал себя только за должностное лицо, столкнувшееся с вами на путях, так сказать, исполнения долга моего, я бы вернул вам эти бумаги без долгих разговоров. В настоящем, однако, случае я не просто должностное лицо, но и, коли дозволите прибегнуть к подобному слову, доброжелатель, человек, принимающий интересы ваши близко к сердцу. И как такового меня тревожат серьезнейшие сомнения касательно передачи вам этих бумаг. Позвольте же мне их высказать. Вас ожидают мучительные открытия — мучительные и ненужные. Если бы вы сочли возможным последовать смиренным указаниям моим, — я мог бы назвать страницы, которых вам лучше не касаться. Однако, зная вас так, как я знаю, я разумею знание, приобретаемое о писателе при чтении книг его, знание, так сказать, интимное, но имеющее свои границы, — я готов предположить, что усилия мои возымеют действие противуположное, а именно — раззадорят ваше любопытство. А потому скажу лишь следующее: не вините меня в том, что я прочел эти бумаги — в конце концов, таков долг, возложенный на меня государем, — и не сердитесь за то, что я правильно предсказал (если, конечно, я правильно предсказал) впечатление, которое они на вас произведут. Ежели дальнейшие события не примут какого-либо причудливого оборота, нам с вами свидеться более не придется. Нет решительно никаких причин, запрещающих вам сказать себе, что я свое существование прекратил — точно так, как перестает существовать книжный персонаж, стоит только закрыть книгу. На мой же счет можете быть уверены, я молчок. Никто и никогда не услышит от меня ни слова об этом прискорбном эпизоде.

Произнеся это, Максимов средним пальцем правой руки подвигает через стол на редкость пухлое дело с бумагами Павла.

Он подымается, берет бумаги, кланяется и уж было выходит, когда Максимов вновь заговаривает с ним:

— С дозволения вашего я задержал бы вас еще на минуту по делу несколько иному: вам, случаем, не довелось ли встретить кого-либо из нечаевской шайки здесь, в Петербурге?

Иванов! Нечаев! Вот, стало быть, причина, по которой его сюда вызвали! Павел, бумаги, покаянные речи Максимова — все это лишь обходные маневры, приманка!

— Не понимаю, к чему клонится вопрос ваш, — холодно отвечает он. — И не вижу, по какому праву вы задаете его или ожидаете ответа.

— Да ни по какому! На этот счет можете быть спокойны — вас ни в чем не винят. Я просто-напросто задал вопрос. Что до направления его, так о нем догадаться нетрудно. Я рассудил, что, побеседовав со мною о пасынке, вы сочтете не столь уже затруднительным поговорить и о Нечаеве. Ибо при давешней нашей беседе мне показалось, что вы позволили себе высказать нечто, имеющее смысл двойственный. Слова, которые, если можно так выразиться, прикрывают другие слова. Вы как на это смотрите? Или я ошибаюсь?

— Какие слова? И что они прикрывают?

— Про то вам лучше знать.

— Вы ошибаетесь. Я не изъясняюсь загадками. Всякое слово, мной сказанное, значит то, что значит. Павел — это Павел, не Нечаев.

С этим он поворачивается и уходит, и Максимов больше не окликает его.

Кривыми улочками Московской части он несет бумаги к Свечной, к шестьдесят третьему нумеру, по лестнице на третий этаж, в комнату, закрывает дверь.

Он развязывает тесьму. Сердце неприятно колотится. В спешке его положительно присутствует нечто безвкусное. Он словно бы переносится назад, в отрочество, в долгие, потные вечера, проводимые в спальне друга, Альберта, над книгами, которые Альберт тишком таскал с полок своего дяди. Тот же страх оказаться пойманным на месте преступления (сам по себе упоительный), та же страстная сосредоточенность.