…Как бы хотелось, забыв обо всем ином, погрузиться целиком в этот сверкающий праздник! В роскошные наряды знати, в золото облачений клира церковного, в масляничные катанья, бег разубранных лентами и бубенцами коней… А кулачные бои на Москве! А торг прямо на льду, под самым Кремником — ободранные мороженые туши стоят на четырех ногах, вороха битой птицы, гуси, тетерева, зайцы, связки сушеной рыбы и бочки солений — рыжиков, капусты, сельдей. А узорные платы и жемчужные рогатые кокошники горожанок! А крашеные ярко-рыжие, черевчатые, зеленые, голубые, желтые полушубки и шубы из узорных, шитых шелками и цветною шерстью овчин! А пронзительные расписные свистульки! А горы глиняной посуды! А бухарские ковры, расстеленные на снегу! А восточные купцы со своим товаром — имбирем и изюмом, грецкими орехами и нугой! А конский торг! А качели! А какие долгие и красивые песни поют, раскачиваясь на доске, девушки! А как вызванивают московские колокола! А разносчицы студня! А пирожницы! А княжеская стража в начищенном до серебряного блеска оружии! А бойкие рожи молодцов, а маковым цветом пылающие щеки красавиц, а шутки, а смех! А скоморошьи игрища на льду Москвы-реки!

Иван Вельяминов, замешавшись в толпу охочих молодцов, уже трижды сходился грудь с грудью с посадскими, и уже троих бросил на снег, пока какой-то кузнец не принял его в медвежьи объятия и в свою очередь не швырнул под необидный хохот в сугроб. Боярин сам хохотал, отряхиваясь, выбирая снег из волос. Ему подали слетевшую с него бобровую шапку, хлопали по плечам.

— Не горюй, тысяцкой! Коли такие молодцы есь, ничо еще не потеряно на Москве!

Молодой Морхинин настиг Ивана Вельяминова в толпе, по праву праздника приятельски толканул в бок.

— Ну, побили твово Олега! Гля-ко, и стол отобрали у ево! Теперя што речешь, тясяцкой?

— Реку?! — Иван нахмурил чело, отбрасывая нахальную руку хмельного боярчонка, процедил сквозь зубы:

— Олег себе стол воротит! А вот друга себе мы теперь не воротим никогда!

Отстал боярчонок, а Ивану — словно повеяло холодом. Вот так, не ведают, что творят, не желая загадывать ничего наперед! Когда предупреждаешь — виноват, а когда случится беда, опять виноват: знал, да не упредил! На свадьбе у Владимира Андреича он все-таки был посаженным тысяцким, честь немала, но в терем князя Дмитрия его теперь не зовут вовсе, и, пожалуй, батюшка прав! Не стоило так небрежничать с мальчишкой Дмитрием… Дак ноне и исправить того некак! Он отмахнул головой, сбрасывая с себя смурые мысли. Праздник! Надобно при народе быть радостным и ему!

Ивана Вельяминова тут же вновь окружили посадские, затормошили, повлекли за собою куда-то к иной потехе. Москва гуляла, не желая ведать грядущих бед и трудов.

— Царь не любит, да псарь любит! — утешил себя Иван, переиначив пословицу, сложенную русичами не у себя, в Орде…

Князь Михайло Александрович Тверской был в это время в Литве.

ГЛАВА 45

Алексий на Святках устроил себе нечто вроде отдыха. Отложив на время господарские заботы, целиком погрузился в дела любимого детища своего — московской митрополичьей книжарни, откуда уже разошлись по Руси многие тысячи переписанных и переведенных с греческого владычными писцами книг.

Там на улице — разгульное веселье ликующей толпы, отложившей на время заботы как прошлого, так и грядущего дня. Здесь — непрерываемый, благолепный, сосредоточенный труд. Книги. Тишина. Скрипят перья. Пахнет старинною кожей и редькой, да еще постным маслом, коим писцы мажут волосы. Склоненные кудлатые и гладкие, темно— и светло-кудрявые, кое-где и лысые головы. До прихода Алексия о чем-то спорили, даже хохотали, теперь в книжарне сугубая, монастырская тишина.

Алексий проходит по рядам, глядит работу. Тут зримо становит, как возникают книги: как складывают листы, графят острым писалом, как пишут, как прошивают тетради, как переплетают их в обтянутые кожею «доски» с застежками-жуковиньями. Здесь — истоки всего. Пройдут века, угаснет устная память поколений, но то, что творят здесь, пребудет! Переданное, сохраненное, переписанное вновь и вновь с ветхих хартий на новые. От каких седых и древних времен пришли на Русь книги сии? «Лавсаик» — жития старцев синайских третьего, четвертого, пятого веков по Рождестве Христовом, «Амартол», хроника Манассии… А вот и еще более древнее: «Омировы деяния»

— из тех изначальных времен, когда кланялись каменным болванам и мнили, что боги, как живые люди, нисходят на землю, гневают, ссорятся, любят смертных женщин и даже зачинают от них детей… Темные, чужие, уже во многом непонятные днешнему уму времена! Иные события, иные повести давно вытеснили их из длящейся памяти поколений. Но их пересказы, как и пересказы Ветхого завета, вошли в византийские хроники и теперь вот они, уже на славянском языке! Вот Иосиф Флавий, «История иудейской войны», а вот Геродотова история, еще не переведенная с греческого… Богослужебные книги: бесконечные Минеи, Прологи, Октоихи, Типикон, сиречь устав христианской жизни, Евангелия, Псалтири. И жития, жития, жития… Все кропотливое устроение христианской культуры, веками создаваемой, здесь, в этих кожаных книгах, под этими деревянными, окованными медью и серебром «досками» переплетов… Ведают ли сами писцы, сколько столетий держат они в своих руках, сколь бесконечно важен их труд, который, единственно, сохранит память о нас в грядущих поколениях и позволит цвести, не прерываясь, древу московской государственности!

Алексий проходит тихими шагами, слегка согбенный, легчающий, но еще крепкий разумом духовный водитель страны. Он не делает замечаний и смотрит остраненно, как бы издалека, оценивая этот свой труд глазами еще не рожденных поколений… Он устал. И кто-то из писцов, задумав вопросить о некоей надобности Алексия, поднявши взор и узрев обращенные к далекому «ничто» отуманенные глаза владыки, вздрагивает и, скорее опустив глаза, начинает с особым тщанием расставлять аккуратные буковки торжественного полуустава.

Алексий отворяет следующую дверь. Тут узорят рукописи, пахнет клеем и разведенной на яйце краскою. И народ здесь иной, более буйный и нравный. Изограф, к коему подходит Алексий, сейчас, намазав клеем сияние над головою святого, накладывает, задерживая дыхание, крохотный кусочек золота, прижимает его утюжком, держит, разглаживает костью, потом, поглядывая искоса на владыку, начинает крохотным веничком очищать лишние закраинки, сметая золотую пыль в кипарисовый ящичек. Отложив лист, откровенно любуется своею работой. В маленьких человечках со священными реликвиями в руках, в выписных «горках», в розово-палевых, сиреневых, белых и голубых дворцах творится своя, непохожая на будничную, жизнь. Жизнь, очищенная от праха земного, вознесенная и заключенная в цветное благостное сияние, — художество, указующее не на то, что есть, а чему следует быть. И даже жестокие палачи, усекающие голову святому мужу, здесь не страшны, не ужасны, ибо они — лишь намек на испытанные святым мучения, они словно тоже исполняют благостный танец и вот-вот и сами обратятся ко Господу, меж тем как страстотерпца уже ждет зримое потустороннее вознаграждение, хоры праведников, жадающих заключить его в свои бессмертные торжествующие ряды…

Алексий смотрит. Чего-то тут еще не хватает — какого-то высшего парения духа, высшего горнего торжества! Он как бы ощущает незримую надобность в ином художестве и в ином изографе, быть может, еще не рожденном, не ведая еще ничего об отроке-иконописце Андрее Рублеве, не познакомясь ни с греческим мастером Феофаном, который токмо еще собирается на Русь… Но мука ожидания неведомого, нежданного чуда уже подступает, уже зримо просит явить себя миру, дабы утвердить конечное торжество Духа над плотью, горней радости — над печалью земного бытия!

Алексий, не высказав ни похвалы, ни осуждения, тихо проходит далее. Отворяет вторую, маленькую дверь, втискивается в узкий проход с крутою полутемною лестницей, ведущей наверх. По ней ходит токмо он да еще избранные им немногие клирики: Аввакум, Леонтий, Прохор, спасский архимандрит. Но сейчас ему нужен только Леонтий, ибо Алексий ожидает в гости Сергия, его ежегодного, всегда об эту пору, пришествия на Москву. И, по слухам, Сергий уже в Симонове, у сыновца своего, Федора.