Это было и жутко, и интересно одновременно; это было захватывающе. Самый сильный наркотик не смог бы оказать подобного эффекта. Но появилось присущее всем наркотикам гнетущее состояние привыкания. И уже нельзя было не смотреть в черный омут, который с каждым днем засасывал все дальше и дальше.

Наверное, то же самое испытывали и другие жрицы. Олла видела их возбужденные глаза и побелевшие от напряжения ладони. Которые не покоились на груди, нет — они были скованы, превратившись в камень под гипнотическим взглядом Альмы.

Спросить бы у них, хотя бы у сидевшей рядом жрицы Конори, но… Строгий обет на семилетнее молчание не позволял этого сделать. Даже вне храма, в часы отдыха все мысли должны быть о Боге, и заговорить с кем-либо, пусть с собственной тенью, значило нарушить клятвенное обещание, данное перед алтарем.

Жестокая сделка: произнести несколько слов — и замолчать на годы…

Безмолвный Бог, немые жрицы, оглохшая тишина…

Но нет такого запрета, который нельзя нарушить или обойти. У каждой девушки было свое уединенное место за пределами города, куда не проникал вездесущий взор Альмы. Там никто не мог услышать, как тихий голос выводит красивую мелодию.

Но означало ли это непослушание неверие в бога? Не разрушали ли жрицы легкомысленными поступками непоколебимый культ Альмы? Не усомнились ли в его могуществе и всевидении? Наверное, нет. Альма в их сознании был слишком велик, обладал исключительными правами прощать и наказывать, значит — был милосерден. Тем более что они постоянно молились, прося снисхождения за нарушения обета. И Бог был не только снисходителен; им казалось, что он даже поощрял их действия, сожалея, что его наместники на земле подвергают молодых жриц столь суровым испытаниям.

Но если Альма такой добрый, что прощает одно, то почему бы не пойти дальше — не собраться вместе, чтобы поболтать от души, спеть хором песню. Но тут был необъяснимый предел, какой-то порог, мера, которую, не сговариваясь, установили жрицы. Это чем-то напоминало их видения: перейди черту — и все. Одинаковый конец в обоих случаях.

Вчера Олла пела песню о песне. О заблудившихся в густых лианах словах; о том, как она мечтает, чтобы её песню услышали другие, — но не может; что ветер иногда совершает предательство, срывая с зеленой листвы секреты и торопливо неся их к городу. «Сколько раз он проделывал это, — выводил её грустный голос, — но каждый раз терял по дороге обрывки фраз. И они, падая на землю, превращались в цветы. Потому что каждое слово, сорвавшееся с моих уст, окованных цепью молчания, сначала вынашивается, как дитя в утробе, а уже потом рождается в тихих и укромных местах. Так дикая кошка ищет тайное место, чтобы дать жизнь своим детям; чтобы никто не нашел их пока она на охоте».

Олле понравилась собственная песня — сегодня она снова споет её. И обязательно придумает ещё что-нибудь. Но только любопытные птицы и непоседливые обезьяны в виде равнодушных слушателей смогут оценить талант девушки-жрицы. Хотя — нет. У неё есть друг, вернее подруга, которая, если не слишком занята, обязательно придет к ней. Только она знает, где можно найти Оллу в часы отдыха.

Она появится, как всегда, неожиданно, заставит вздрогнуть тело и ещё больше открыть и без того большие глаза. Тихой мягкой поступью она приблизится к Олле и ляжет у ног, позволяя нежным рукам гладить голову, шею; перевернется на спину и замрет, щуря на солнце зеленые глаза.

3

Свобода, воля, простор!..

Олла стремглав сбежала с крутого холма и грудью врезалась в высокую стену мягкой травы. Еще немного — и она будет на месте. Там её настоящий дом; там в естественном зеленом шатре из сплетения лиан есть настоящие окна, умело сотворенные трудолюбивыми руками; несколько обрезанных низко спускающихся ветвей — и готова дверь; солнце проникает в каждый уголок странной обители, поэтому нет нужды тратить время на изготовление ковра вот он, под ногами, живой и упругий, прохладный и нежный.

Олла с необъяснимым блаженством растянулась на траве, вслушиваясь в птичью разноголосицу. Сейчас она запоет, и неугомонные попугайчики на время затихнут, вслушиваясь в знакомый голос, запоминая мелодию и слова, чтобы потом, когда она уйдет, попробовать повторить красивый мотив песни.

Может, это было и не так, и птицы вовсе не хотели подражать её пению, но… Ей так хотелось. Это было желание, каприз, воля, и это случалось. Олла твердо знала об этом, хотя ни разу не слышала своих песен в переложении на птичий язык. «О! Они хитрые! — веселилась девушка. — Ждут, когда я уйду подальше. Но ничего, хитрецы, я вас все равно подкараулю и посмеюсь над вами, и скажу: как вам не стыдно, негодники, воровать чужие песни! Ну, ладно, скажу я им потом, когда они, пристыженные, замолчат и спрячутся в листве, — пойте, мне не жалко. Только вот в этом месте нужно петь вот так».

И Олла запела. А попугайчики действительно замолкли, давая дорогу новой песне.

— О ветер несносный, шуми и радуйся вместе со мной, но не выдавай меня, сохрани мою тайну…

Она вся отдалась пению. Вокруг не существовало ничего, только ветер, к которому она обращалась, пышные кроны деревьев, которые он раскачивал; и Олла улавливала в них волшебный ритм. Ветер подпевал ей, дирижировал огромным оркестром, где каждая ветка, каждый листок исполнял свою партию.

И в какой бы степени не был редкостен её удивительный музыкальный слух, все равно она бы не смогла различить в этой бесконечной гамме звуков мягкие подкрадывающиеся шаги; они были легки, как дыхание, но в то же время принадлежали крупному и сильному телу.

Глаза у Оллы были закрыты, но молнией скользнувшая тень на мгновение заслонила солнечные лучи, падающие в освобожденное от листвы пространство, которое она называла дверью.

Быстро брошенный взгляд ничего не дал — солнце ослепительно брызнуло, посылая в глаза тысячи огненных игл. Олла испугалась.

Сквозь выступившие слезы перед ней стал вырисовываться сначала неясный, потом более отчетливый и, наконец, совсем четкий силуэт огромной кошки.

Желтовато-бурая густая шерсть на спине и более светлая на брюхе, в сочетании с серебристой окраской головы могла принадлежать только пуме. Она застыла, нервно подрагивая темным кончиком длинного хвоста. Однако в настороженной позе полусогнутых пружинистых ног и хищных щелках-зрачках не чувствовалось враждебности.

Олла облегченно вздохнула и, глядя на пуму, укоризненно покачала головой.

— Ты снова напугала меня, Кили. Тебе доставляет удовольствие, когда я вот так вскакиваю и озираюсь по сторонам?

Пума, казалось, действительно радовалась, повергая в трепет свою подругу. Во всяком случае, она делала это все время по-разному. Несколько дней назад она внезапным броском через окно обрушила свое семидесятикилограммовое тело рядом с отдыхающей Оллой, и выражение её морды при этом было весьма довольным, что нельзя было сказать о жрице; кровь отхлынула от лица, выделяя резким контрастом безумные глаза.

— Молчишь, мохнатая морда?.. Ну, иди сюда.

Птицы, чувствуя хищного зверя, ничем не выдавали своего присутствия. Установилась тишина, которую скоро нарушило громкое, довольное урчание пумы.

Она устроилась возле девушки, положив ей на колени голову.

Нежные руки гладили мягкую шерсть, ласково трепали уши, игриво пощипывали толстый хвост.

Первый раз Олла увидела пуму полгода назад, когда уснула здесь же, в своем доме, и её сон нарушило точно такое же, как сейчас, урчание. «Ну все, — подумала она тогда, — это конец». Убежать от громадного зверя было абсолютно невозможным.

Пума смирно лежала возле нее, не делая никаких попыток напасть. «Если бы она захотела сделать это, то прыгнула бы сразу», — разумно заключила Олла по прошествии получаса и приняла решение действовать своим единственным, хотя и запрещенным оружием — словом.

— Эй! — тихо сказала она. — Ты чего… здесь?

Пума лениво открыла глаза и дружелюбно посмотрела на девушку.