Образы матери, Надюшки, бабушки, в которые Андрей теперь как бы всматривался и в которых каждый раз открывал новое, оставаясь конкретными, вырастали в его глазах, связывались с окружающим, начинали мучить, излучать особенную — родную — теплоту. Если до этого заботы о нем казались ему их долгом, то сейчас вдруг открылось: так проявлялась их натура. Ибо не жизнь заставляла их так поступать, а они сами делали все так, что их заботы становились законом жизни и определяли ее течение, — они заботились о жизни. Да и враги признали их опасными, осудили на муки и этим приравняли к непосредственным участникам народной войны. Участникам, которых гибнет не меньше, чем самых отчаянных боевиков.

На очередное заседание штаба пошли втроем — Андрей, похожий ухватками на Василька, только более взрослый, большеголовый Митя Вырвич, которого недавно кооптировали, в штаб, и Борис. Нужно было перед праздником подытожить, что сделано, наметить последующие задачи. Но, шагая с товарищами, Андрей снова и снова возвращался в мыслях к матери, к своим. Они как бы тоже были с ним.

— Чем отметим праздник? — пряча волнение, спросил он, когда миновали Червеньский рынок, за побеленным забором которого слышался людской гомон и пиликанье губных гармоник.

— Делами, конечно! — безапелляционно ответил Борис. — Делами, дорогой мой командир…

Домик, служивший пристанищем для штаба, ничем не выделялся среди других, — как и они, деревянный вросший в землю, с запущенным палисадником и вытоптанным двором, посреди которого вскинулась старая груша-дичок. Обычно Андрей заходил сюда, переживая душевный подъем, — здесь принимались наиболее важные решения, тут в тайниках прятали пишущие машинки, бумагу для листовок… Но сегодня этот подъем был особенным, словно Андрей шел сюда решать нечто связанное с судьбой его близких, их сегодняшним и завтрашним днем.

Перегнувшись через низкую калитку, слушая, что говорили ему товарищи, Андрей отодвинул засов и вбежал на крыльцо. Однако когда в сенях, звякнув три раза щеколдой, он распахнул входные двери, оттуда, дырявя пол и стены, резанула очередь. Подумав — стреляли для острастки, иначе бы очередь перерезала его, — Андрей отскочил за косяк и выхватил из кармана, пистолет и «эфку». Увидел на залитом солнцем крыльце посеревших Вырвича с Борисом. И странно — почувствовал: он будто ждал этого испытания, и оно необходимо ему, чтобы нечто засвидетельствовать, утвердить.

Подав товарищам знак: «Назад! Я прикрываю!», не высовываясь из-за косяка, Андрей зубами вырвал чеку из гранаты и швырнул ее в дом. Однако когда он выбежал на крыльцо, поразился второй раз: из руки у него выпал пистолет. Не совсем веря — ранен, — здоровой рукой подобрал его и, предупрежденный мыслью — опасность теперь угрожает из окон, — пульнул в одно и во второе окно. Из дома все не стреляли, и ему удалось добежать до груши. Но лишь Андрей скрылся за ней, в комель, у самых ног, ударили пули. Сообразив, как лучше ему стать, он приник плечом к шершавой коре. Преодолев боль, что потекла к сердцу от раненой руки, выстрелил из левой опять — в этот раз в окно, где не было уже стекол. И тут же заметил: к калитке, подняв от резкого торможения пыль, подлетел грузовик.

«Ну вот, Андрей, держись… — подбодрил он себя, чувствуя, однако, как слабость и дурнота туманят его мысли. — Ничего… Правда, жалко вас, мама… Кому-кому, а самое большое горе снова вам с Надюшкой…»

ВОТ КОНЧИТСЯ ВОЙНА

рассказ

Признание в ненависти и любви<br />(Рассказы и воспоминания) - i_020.jpg

Станционная платформа и пол в вагоне-«телятнике» были на одном уровне, но Анатолий замешкался — вагон был набит битком. Конвоир рявкнул и ткнул ему автоматом в спину. Те, что стояли в дверях, отстранились, и Анатолий, едва не упустив брусочек полученного эрзац-хлеба, ступил в вонючую тесноту.

В нем кипело раздражение. Уже с той минуты, как остроплечий седой профессор, которого в лагере знали все, взял под руку безучастную к окружающему жену и направился к душегубке. Когда же колонна, в которую попал и Анатолий, потянулась по улицам города, тоска и раздражение просто давили его.

Чувство — их также гонят на уничтожение — исчезло: слишком велика была колонна и невелик конвой. Да и прежде, чем построить их и гнать по улицам, им велели сдать белье в «вошебойку» и обдаться водой в бане. Но мысли все равно роились, как перед большой бедой: мысли про дом и мать — беспомощную, виноватую, какой она выглядела, когда, вернувшись ночью из-под Острошицкого городка, он переступил порог дома и вынужден был поднять вверх окоченелые руки, про побои в кабинете следователя и жирных острожных клопов, что падали откуда-то сверху, про товарищей, которые где-то тут же, в колонне, еле-еле передвигают ноги, — и нельзя было остановиться на чем-либо одном.

Раздражали и встречные на тротуарах: «Остаются! Придут скоро домой, к своим… Начнут делать что заблагорассудится. Одкако небось и не подумают помочь!.. А профессор? Показуха! Старый позер. Как и все! После того, когда смерть перестала висеть над головой, профессор особенно возмущал. Шевелилась зависть к воронам, водившим в небе хороводы, и память, что стала вдруг щепетильной, снова подсовывала картины, как часами мерз в толпе, на заснеженном дворе, а после команды: «По своим местам — марш!» — мчался в «свай» барак, где по обе стороны двери с палками поджидали охранники. И если что-нибудь немножко бодрило, так это гудки, которые долетали от железной дороги, напоминая о чем-то мирном, связанном с хорошим. Да разве еще светленький, будто бы вымытый, денек, какие обычно бывают в канун весны.

Когда, зло поднатужившись, конвоиры задвинули дверь, вагон охватила тьма. Она словно придавила людей и держала так какое-то время, не давая пошевельнуться, заговорить. Потом чуть поредело, будто стало немного светлей, потянуло хлоркой, и люди, придя в себя, стали искать, как бы сесть. Многие, вытащив из-за пазухи полученную пайку, принялись отщипывать крошки. Невольно подчиняясь им, зачавкал и Анатолий — хлеб из опилок казался сладким и гнал обильную слюну.

До сих пор он не замечал холода — все было точно не своим. А тут вдруг ощутил озноб. Заметил: согреваясь от чужой теплоты, оттого, что поел, он все же дрожит. Чтобы приглушить соблазн съесть все, закрыл глаза. Согнувшись в три погибели, спрятав лицо в ладони, попробовал уснуть.

Как он спал? Сколько? Казалось, вечность. Так как небытие было тягучим и прерывистым в одно и то же время, оно не приносило облегчения, и когда Анатолий на миг просыпался, ему делалось еще хуже. От перестука колес, оттого, что рядом надрывно кашляли, сопели и стонали. И напрасными были усилия определить, куда идет поезд, — вперед, в черноту, или назад, где, несмотря ни на что, тихие рассветы. Где остались дом, Нина, мать!

— Толик! — послышалось в одно из таких мгновений.

— Он здесь, командир, — насмешливо откликнулся кто-то из угла и зашелся сухим кашлем.

Анатолий узнал оба голоса и кашель. Значит, опять все вместе. Но слушать Бориса или Вырвича тоже не хотелось, хотя сознание и подсказывало: «А что ты поделаешь? Все равно ведь жить с ними приведется… Жить!»

Где-то рядом с этим шевельнулась ирония» адресованная уже тем, что держали его в холоде и голоде: «Ладно, ладно… Однако же угнали тогда грузовики и передали боеприпасы под Острошицким городком, кому нужно было. Нате, выкусите теперь! Борис хоть и «обструганный», умеет иногда отчубучить и подметить. Вам пришлось бегать за нами, а не нам догонять вас…» Но, представив, как под полом в снежной круговерти бегут, шалеют колеса, снова отдался тоске и одиночеству.

На четвертые сутки на тихом, пустынном полустанке дверь в вагоне дернулась. Завизжала. Вынырнув по грудь точно из-под земли, в ней показался укутанный, в очках конвоир.

— Gidbt's tote? — спросил. И, чтобы его поняли, сложил на груди крест-накрест руки, сделал постную физиономию. — Schmeiβe, Jan! Sofort alle Leichen raus![7]