Он скакал, разбрызгивая ошметья осенней грязи, попеременно чуя то ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и свар с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя не думать, боясь беды), а восторг был беспричинен — звонок воздух, грибною прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь — и улетишь, ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к родимому очагу! (Не так же ли вот, по осени, уходили в сибирские дальние дали, мерзли и мокли, гибли в пути, с последней улыбкою незримого, неведомого счастья на мертвых устах.) Конь со скока переходил на рысь. Несколько раз Иван останавливал, вываживал и кормил Гнедого, боялся от нетерпения запалить жеребца. И все время длилось, не проходило в нем радостное отчаянье и зовы далекого пути тревожили душу.

К деревне он подъезжал в сумерках. Конь тяжело дышал, поводя боками.

Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы. Но деревня была цела.

Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом.

Маша не выбежала на крыльцо, как хотел и желал (и кольнуло обидой!).

Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом, глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез.

Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как любит жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло, когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки:

— Осторожнее, сын!

Иван опустился на колени, зарылся головой в ее влажные, жалкие ладони, заплакал.

— Едва не умерла! — выговорила мать за спиной. — Микулиха помогла, знахарка! Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать…

Слабый писк малыша заставил Ивана поднять голову. Крохотная — прихлопнуть, и нет ее, — копошилась в ветошках новая человеческая жизнь, вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради сына. И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя, с испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего голубую грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его продолжение на земле.

— Иваном назвали, не остудишь? — прошала мать.

Он кивал, мало понимая, что она говорит.

Уже когда сели за стол (Маша поднялась тоже), уписывая пироги и кисель, выговорил:

— Во Твери Федю встретил! Помнишь? Холопа своего! О тебе прошал!

И мать понятливо, с легкой улыбкой, склонила голову.

Отправляя в баню, Наталья наказала ему в сенях:

— Машу не трогай пока! Не все ладно у ей там!

Иван кивнул, залившись жарким румянцем.

Ночью лежали рядом на широкой постели, ребенок посапывал меж ними.

— Угрелся, — говорила Маша шепотом. — Батьку почуял! Вот и спит! А то оногды просто беда, весь извертитце!

Он потянул к себе ее слабую, потную ладонь, положил себе под щеку.

Нежданные слезы опять навернулись на глаза. «Господи! Могла ведь и умереть! Господи!»

Не было еще вестей от сестры, неведомо, что с Лутоней, уцелел ли брат со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из Острового? (Князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон.) Но были живы мать и жена и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек их семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся ветер бедствий.

В Москву, когда князь объявил повеление строить хоромы, Иван с матерью наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили сруб и обнесли усадьбу тыном.

Пакостный сосед, уцелевший-таки в нынешней замятне, и тут пытался отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а мужики из Раменского, переменившие нынче гнев на милость, стали за своего данщика стеной, и соседу пришлось, ворча, уступить и разобрать уже сооруженную на их земле ограду.

Об отъезде Киприана в Киев и о том, что заместо него будет опальный Пимен, Иван узнал одним из первых.

Ужинали. Мужики толковали, как нынче будет с данями да кормами, пойдет ли в зачет рождественского корма вывезенный нынче хлеб.

Сидели все вместе за грубым самодельным столом в только-только поставленной горнице. Пылали дрова в русской печи. Дым тек потолком, над самыми головами, и Ивану, что черпал из общей миски в очередь со всеми, было как-то вовсе наплевать, Киприану или Пимену придет возить хлеб, сыры и говядину из Селецкой волости. Не стало б нового ратного нахождения! Вот что долило порой. Ибо вновь Русь была одна меж враждебных сил Орды и Литвы, и вновь все надежды ее были только на этих вот мужиков из Раменского и иных сел, деревень и починков, что, авось, не выдадут и прокормят, да на воинскую силу, не собранную в августе, но потому и не одоленную в бою.

А так — сестра оказалась жива и с племянником, и брат, Лутоня, о чем он вызнал только вчера. И в Островом, куда он недавно мотался верхом, едва не загнавши коня, начинала брезжить какая ни на есть жизнь…

Был бы хлеб! Была бы у мужика земля! И защитил бы князь наперед от лихого ворога!

Поставить дом. Обеспечить семью теплом и хлебом. Вырастить сына.

Суметь не погибнуть в сечах, дабы не осиротить жену и мать. Да по всяк час помнить Господа, не жалея куска для сирого и увечного, памятуя, что и самому может выпасть та же судьба… Достойно окончить жизнь.

А об ином — кто там кого сверг и кто нынче сидит на владычном престоле — пусть мыслят такие, как преподобный игумен Сергий!

СЛОВАРЬ РЕДКО УПОТРЕБЛЯЕМЫХ СЛОВ

А й в а н — галерея в мусульманской архитектуре с богато украшенным обрамлением арок, айваны обычно выходили на внутренний двор.

А л т о б а с — плотная шелковая персидская парча, алтобасный — сделанный из этой парчи, обтянутый ею и т. п.

А р к — центральная крепость города (арк Бухары находился на очень крутом холме).

Б а л ь и — наместник в колонии (венецианской).

Б а р м ы — оплечное украшение византийских императоров и русских царей.

Г а л е я — морское судно.

Г а т — большое торговое судно.

Г р е б о в а т ь — гнушаться, презирать.

Г у л я м — наемный (служивший за плату) воин из войска Тимура.

Д а с т а р х а н — угощение, праздничный стол.

Д ж е т е — «разбойники», военные отряды кочевников-могол из Семиречья совершавшие набеги на оседлое население Мавераниахра.

Д ж е х а н г и р — повелитель (одновременно и имя, и звание руководителя армии).

И п е р п е р — золотая византийская монета.

К а л а м — палочка, тростниковое перо для письма.

К а л и г и — византийская дорожная обувь.

К а п т о р г а — металлическое украшение, нашиваемое на одежду, на пояса и проч. Обычно из драгоценных металлов, золота и серебра, украшенные камнями, эмалью, чернением и т. п.

К а р а к к а — военное судно (весельно-парусное).

К а с с о н — расписной сундук с плоской крышкой.

К и к а — головной убор замужней женщины (на Руси).

К о л т ы — крупные (часто полые внутри, куда можно было наливать благовония) украшения, которое прикреплялись к женскому головному убору над ушами.

К о м о р н и к — дворовый придворный служитель, представитель личной охраны знатного лица (то же, что младший дружинник на Руси).

К о р о т е л ь — женская верхняя короткая шубейка, иногда без рукавов, на лямках.

К у к о л ь — монашеский головной убор (накидка, колпак, пришитый к вороту).