– Далее, – продолжал набоб, – пятьдесят тысяч оставляю бедным, строгого поведения девушкам на приданое. Пускай невесты со всего имения каждый год в день моего обручения собираются в церкви помолиться за усопших, и трем самым достойным священник по его усмотрению венки будет вручать и деньги с капитала. А после пускай навещают могилу и, возлагая цветы, молятся, чтобы на том свете ей было лучше, чем на этом. Таково мое пожелание.

Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий его нагонит. Скорбная тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге.

Едва стряпчий поднял глаза, подтверждая, что записал, Карпати со вздохом поник головой.

– А как придет волею господа час расставанья с бренной жизнью моей, – продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово гулко отдавалось в зале, будто был он пустой), – когда умру, обрядите меня в то самое платье, в каком я был в день обручения: верный мой слуга, старый Палко, знает. Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей стоит, каждый день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю: как бы славно больше не вставать. Гроб, значит, готов уже, пришлось с ним повозиться; теперь в точности такой, как ее, только тот белый был, а этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, год только добавить под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и священник пусть тот же над гробом читает; хорошо, помню, он читал…

– Сударь, – вмешался святой отец, – кто в книгу судеб заглядывал? Кто знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить?

Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол.

– И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне так понравилось тогда…

– Ах, сударь, – сказал священник, – школяры, может, к тому времени бородаты станут.

Янош покачал головой.

– После же, вскрывши склеп, сломайте перегородку, чтобы ничего наши гробы не разделяло, – дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом будем покоиться до самого Страшного суда, когда христиане восстанут по зову всевышнего из мертвых. Аминь.

У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и – люди взрослые, серьезные – они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и тот в клочья изгрыз свое перо, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша и тени печали не было на лице.

Он как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой.

– А после погребения и над моей могилой поставьте памятник, рядом с ее. Он тоже готов, в фамильном музее стоит. Там тоже только даты не хватает. И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое пожелание. Имя, а пониже строка: «Жил всего год, остальные проспал». Вот и все о нас, об усопших, уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда скоро сам сойду; другое – отрада и надежда души моей – здесь остается: сын.

Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости.

– Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, – смахнув их, продолжал старик. – Пусть будет лучше отца и умнее. Так и запишите, господин стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы сын лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его дела – мои прегрешения пред богом и родиной, предков моих и всех, кто вели подобную жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть. Пусть не развращает его душу богатство, чтобы не пожалел на старости лет о загубленной молодости. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок. Нашел бы отец хоть за половину состояния наставника, человека, который научил бы меня, что делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? В землях? Власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть должна. Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим гражданином, добрым патриотом, чтобы не только гербом, но и сердцем подтверждал свое благородное звание.

И лицо престарелого набоба приняло при этих словах столь достойное, величавое выражение, что глядящим на него невольно представились его давно опочившие предки, кто, выпустив лук и палицу из ослабевших рук, наставляли вкруг стоящих отпрысков, как на тысячелетие продлить благоденствие отчизны.

– Знаю хорошо, – продолжал Карпати, – стань опекуном над единственным моим сыном ближайший родственник или если подкупленные судьи передадут опеку льстивым себялюбцам, они его погубят, бездушным, безрассудным вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна мысль, что может он попасть под опеку столь испорченного человека, как мой племянник Бела, в содрогание меня приводит! Так и запишите, не стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой он родич, дурной человек, никудышный патриот, и только глупость еще кое-как его извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу вверить сына в такие руки, кои смогут обратить его благие порывы в добродетели, в такие, кои стезей чести и патриотических доблестей поведут его, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света; в руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы ему, и кто любить его будет если не сильней, то умнее меня… Человек этот, которого я назначаю законным опекуном моего сына, – граф Рудольф Сент-Ирмаи.

С этими словами старик раскрыл сердечно объятия сидевшему рядом молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго стояли так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями.

Потом Рудольф опустился на место, пробормотав растроганно, что согласен.

– И она так хотела, – прибавил набоб. – Сказала же в свой последний час, отдавая сына твоей супруге: «Будь матерью ребенку моему!» А теперь и я говорю: «Будь моему ребенку отцом!». Счастливчик он. Какую мать, какого отца в наследство получает!

Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго умолк, борясь с волнением, которое им овладело.

– Но вспомним теперь и о том, кому я горчайшими часами своей жизни обязан, – собравшись с силами, сказал он. – О племяннике моем, который крещен Белой, но назвал себя Абеллино. Не стану все его прегрешения перечислять пред господом, отечеством и передо мной. Да простят ему родина и всевышний, как я ему прощаю! Но не хочу обманывать бога и говорить в этот час, будто люблю племянника. Он так же безразличен мне, как любой посторонний человек. Наказанием ему свыше почитаю я, что, расточив свое состояние за границей, он не может унаследовать моего. Сам искал, сам заслужил, сам и навлек на себя этот удар. Не пришли он мне гроб на именины, не плети козней и не замышляй погубить невинную девушку на выданье, никогда не стала бы она моей женой, упокой, господи, прах ее во земле и душу на небесах, и не родился б у меня сын; тогда он, Бела, был бы моим наследником. Господь рассудил иначе, и сам он тому виной. Теперь его ждет нищета. Долгов у него больше, чем волос на голове. Что же с ним будет? Работать не любит, ничего не умеет, никогда не учился ничему; некуда ему себя девать, ни душу, ни тело. На самоубийство он не решится – сластолюбцы не кончают с собой. Да и не желаю я ему этого! Пусть живет, пускай будет у него время покаяться. И нищеты ему не желаю, не хочу, чтобы нужда заставила его чужие пороги обивать. А назначаю ему в конторе моего пештского адвоката получать ежедневно один золотой. Думаю, этого довольно, чтобы в хлебе насущном не нуждаться. Но за этим золотым надлежит ему каждый раз являться самолично, никому, кроме него, он выдаваться не будет, а в какой день окажется не востребован – перейдет в собственность адвоката, и ни арест налагать на этот пенсион в счет долгов, ни авансом ничего выплачивать хоть за день не дозволяется. В день же моих именин единовременно сто золотых будет получать. Пусть всякий раз заранее предвкушает этот день и вспоминает обо мне из года в год.

На сем я кончаю земные свои дела.

Больше нет у меня родичей, о ком надлежало бы позаботиться.