— Дядюшка, а кто же был этот таинственный Григорий? — не унималась барышня-подросток.

— А вот подожди, стрекоза, я еще не досказал ведь… Прошло месяца два, прежде чем я сам узнал это… Получал от матушки своей письма я редко, — почта в те времена какая была! Так вот, после всех этих событий получаю я письмо и, между прочими делами домашними, о которых старушка мне подробно обыкновенье имела оповещать, пишет она: «Июля 22-го умер у нас от воспаления желудочного Григорий», и тут же мне припоминает: «Может, помнишь, тот самый Григорий, с которым в детстве ты так много проказил и еще его из пруда вытащил».

Тут-то я себя по лбу и хлопнул. Так вот же какой это Григорий! Гришка! — тот самый Гришка, с которым мы все деревья облазили, разоряя гнезда, который в пруду чуть было не утоп, если бы я его не вытащил… Вот кто — Григорий!

— Он расплатился с вами тем же, — сказал кто-то.

Но старый ветеран не отвечал. Глаза его были устремлены вдаль, как будто в причудливых тенях, в борьбе света с мраком, он видел далекое детство, босоногого Гришку, мрачное ущелье, где веял его дух и где под ним вздымалась на дыбы золотистая Бикэ.

Пробежал ласковый ветерок, где-то поблизости сорвался с дерева зрелый плод, зашуршал задетыми листьями и глухо стукнул о землю. Ночная птица низко пронеслась над скатертью, пугливо ринулась в темноту и уж издали донесся ее странный, плачущий крик…

Александр Федоров

ПРИЗРАК

Я люблю свое одиночество, привык к нему и дорожу им, но это было не всегда. Несколько лет назад я не знал, куда мне деваться от одиночества, и сходил с ума, не видя около себя близкого человека.

Особенно тяготило и угнетало меня это одиночество в первый год по смерти жены, которой я лишился так внезапно и ужасно, спустя несколько месяцев после брака. Любовь к ней была последняя улыбка моей молодости, и потому я дорожил воспоминанием о ней, как незаменимой святыней, которая была для меня выше всех действительных радостей жизни, ожидающих впереди. Мы думаем, что, приближая к себе могилу любимого человека, все еще как- будто соприкасаемся с ним, забывая, что то, что в нем любили, давно не существует, а прах ужаснул бы нас и внушил бы отвращение через несколько дней после смерти. Но, по счастью, любовь и привычка сильнее всяких реальных соображений. Они заставили меня воздвигнуть склеп в виде небольшой часовни, где постоянно горела лампада, освещая дорогую могилу, так как в узкие, забитые железными решетками окна едва проникал туда свет. В эту часовню вела массивная железная дверь, от которой ключ был у сторожа, не дававшего погаснуть лампаде, и у меня. Когда угодно я мог приходить в этот склеп и проводил там по несколько часов, никем не видимый, никем не замечаемый, наедине с моими воспоминаниями, которые здесь приобретали особую остроту и ясность, едва не доходившую до галлюцинаций.

Кроме этой могилы, другим памятником жены служил мне ее портрет, написанный мною, когда она была еще невестой моей.

Если любовь когда-нибудь возбуждала творчество, так это особенно ярко отразилось на моей работе. Портрет моей жены — лучшее из всего, что я когда бы то ни было написал, и вы помните, какой успех этот портрет имел на выставке: он положил начало моей известности и, больше того, заставил меня самого поверить в свои силы.

Этот портрет всегда был предо мною, и, глядя на него, я до того забывался иногда, что разговаривал с ним, как с живым существом, и мне казалось, что голубые глаза с полотна ласково и нежно глядели на меня, а розовые губы улыбались своею кроткой и милой улыбкой, которая свойственна только людям, осужденным к преждевременной могиле.

Но зато, когда я приходил в себя от этого минутного забвения, горечь и тоска одиночества охватывали еще сильнее. Я уходил в склеп, но и там ждало меня то же настроение, и в отчаянии я готов был разбить себе голову о каменную плиту. Жизнь теряла для меня всякую цену, искусство — всякое значение и привлекательность, точно от всего этого отлетела живая душа.

Мои знакомые и приятели пробовали меня развлекать, чтобы как-нибудь вывести из этого безнадежного состояния, но все их усилия не приводили ни к чему: я считал чуть ли не оскорблением ее памяти всякие развлечения и гнал улыбку с лица, если она нехотя появлялась на нем.

Я почти с отрадой думал о смерти, как о единственной возможности слияния и общения с нею. Я стал мистиком и почти безумным, перестал узнавать знакомых и неумышленно и умышленно рвал постепенно связывавшие меня с ними нити, чтобы в конце концов порвать самую последнюю нить, привязывавшую меня к жизни. И не будь ее портрета, который я не мог унести с собой в могилу, этот конец настал бы очень скоро.

Портрет не пускал меня из жизни: ведь в нем была частичка ее души, но и эта связь надрывалась. Требовалось что- нибудь необыкновенное, потрясающее, что разбило бы сразу охватывавшее меня оцепенение безнадежности, рассеяло туман горя и отчаяния, закрывавший от моих глаз все мирское, открыло мне новые перспективы жизни и обновило то старое, что когда-то имело для меня смысл.

Я встретился с ней в первый раз в ночь под Новый год в одном знакомом семействе. По старой памяти и в этот вечер я получил приглашение от этих милых и гостеприимных людей, простивших мне, что я забыл и о них в своем одиночестве.

Однако я решил провести вечер дома и, запасшись шампанским, поставил его вместе с двумя бокалами на столик, накрытый между мольбертом, на котором всегда стоял портрет, и моим креслом.

С вечера я заперся в своем кабинете, спустил занавеси, жарко растопил камин и зажег все имевшиеся у меня канделябры, так что комната вся была залита праздничным светом и теплом.

Тогда я отдернул темную занавеску, закрывающую портрет от посторонних глаз и от глаз прислуги, когда она входит ко мне, и милое лицо так живо и приветливо взглянуло на меня с полотна своими голубыми глазами, что я задрожал от жуткой радости, хлынувшей в мою душу.

Впечатление было так сильно, что мне показалось, будто я вижу это лицо в первый раз столь глубоко и полно. Я даже угадал в нем то, чего не замечал прежде не только на портрете, но и в оригинале, но что инстинкт художника бессознательно запечатлел в минуту настоящего творческого подъема каким-нибудь одним счастливым ударом кисти, одной чертой, даже точкой…

И это новое, что открыл я теперь, говорило, что жизнь — не в одном личном счастье, не в одних эгоистических чувствах. И я прочел в этом косвенный упрек себе, но он меня мало тронул; я был даже рад ему, так как он еще более оживил ее лицо и осветил в моей памяти воспоминание о ней новым светом. Я не сводил глаз с портрета, я спрашивал его о чем-то и вел с ним нескончаемый безмолвный разговор глазами, но, наконец, ее глаза перестали отвечать мне, и страшная тяжесть одиночества стала обвивать мое сердце, как удав обвивает свою жертву, стискивает ее в комок и смачивает своей ядовитой слюной, прежде чем проглотить еще живое, но уже раздавленное существо.

Мне стало невыносимо обманывать себя этим призраком. Я поспешил задернуть портрет. Но до полночи было еще далеко. Я чувствовал, что не могу больше оставаться один в четырех стенах, и, не погасив свечей, поспешно, точно боясь опоздать куда-то, отпер дверь, надел шубу и вышел на улицу.

Ночь была морозная. Звезды яркие и лучистые. Казалось, что там, за синим пологом, разлился целый океан ослепительного света, и этот свет пробивался наружу сквозь беспорядочные и неисчислимые проколы в небе.

Каждый звук был отчетливо слышен в морозном воздухе: скрип саней, стук лошадиных копыт, даже шаги пешеходов, которые, кутаясь в шубы, спешили в тепло по улицам.

Я машинально пошел вперед, рассеянно и устало, может быть, благодаря продолжительной бессоннице в последнее время, и очнулся только тогда, когда очутился около подъезда тех знакомых, у которых я впервые встретился с моей женой.

Зачем я зашел сюда, я сам не знал; но уходить мне не хотелось, и я вошел в освещенный подъезд и с радостью был принят хозяевами, которые, как милые и благовоспитанные люди, не выразили ни удивления по поводу моего неожиданного появления, ни упрека по поводу моего продолжительного невнимания к ним.