Портрет его, сделанный Казотом в предисловии ко второй «Рамеиде» – героико-комической поэме, сочиненной в честь друга, – заслуживает внимания и с точки зрения стиля и как весьма ценное дополнение к пикантному моральному и литературному анализу Дидро.

«Это самый любезный и забавный человек из всех, кого я знаю; звали его Рамо, он приходился племянником знаменитому композитору и, бывши моим товарищем по коллежу, проникся ко мне дружбою, которая никогда и ничем не омрачилась ни с его, ни с моей стороны. Вот самая необычная личность нашего времени; природа наделила его при рождении множеством талантов и дарований, забыв, впрочем, дать ему способность преуспеть хотя бы в одной области. Его чувство юмора я могу сравнить разве что с блестящим остроумием доктора Стерна в „Сентиментальном путешествии“. Но остроты Рамо были остротами не ума, а инстинкта, инстинкта столь самобытного, что их невозможно пересказать, не описав подробно привходящие обстоятельства. Собственно, то были и не остроты даже, но мимолетные, крайне меткие замечания, происходившие, как мне казалось, от глубочайшего знания человеческой натуры. Физиономия Рамо, действительно потешная, добавляла необыкновенной пикантности к его острословию, тем более неожиданному с его стороны, что он чаще всего болтал всякие глупости. Человек этот, родившийся музыкантом в той же степени, а быть может, и более, чем его дядя, так и не смог овладеть глубинами мастерства, однако же музыка буквально переполняла его, и он мгновенно и с поразительной легкостью находил благозвучный, выразительный мотив на какой-нибудь куплет, что давали ему из жалости; требовался только истинный знаток, который затем поправил и аранжировал бы эту музыку и написал партитуру. Уродство его лица казалось и ужасным, и забавным, а сам он частенько бывал надоедлив, ибо Муза редко посещала его; но уж когда ему приходила охота шутить, то он смешил до слез. Будучи неспособен к регулярным занятиям, он прожил жизнь бедняком, но эта беспросветная нужда делала ему честь в моем мнении. Он имел право на некоторое состояние, но для того, чтобы получить его, должен был отнять у отца деньги своей покойной матери, однако отказался от мысли ввергнуть в нищету того, кто дал ему жизнь, ибо отец его женился вторично и завел детей. Да и во всех прочих случаях он не раз выказывал сердечную свою доброту. Этот необыкновенный человек всю свою жизнь жаждал славы, но так и не смог ни в чем обрести ее… Умер он в доме призрения, куда семья поместила его и где он прожил четыре года, с безграничной кротостью принимая и снося свою долю и снискав любовь всех тех, что сперва были лишь его тюремщиками».

Письма Казота о музыке, большинство из которых являются ответами на письмо Жан-Жака Руссо об Опере, также можно отнести к этому короткому экскурсу в область лирики. Почти все его либретто анонимны; их всегда рассматривали как дипломатические послания времен войны в Опере. Некоторые из них подлинны, авторство других вызывает сомнение. Но мы были бы весьма удивлены, если бы в разряд последних попал «Маленький пророк из Бехмишброда» – фантазия, приписываемая Гримму, но вполне достойная таких авторов, как Казот или Гофман.

Жизнь Казота все еще протекала легко и безоблачно; вот портрет, составленный Шарлем Нодье, которому в детстве довелось видеть этого знаменитого человека:

«К крайнему своему благодушию, так и сиявшему на его красивом и веселом лице, к нежному и кроткому выражению по-юношески живых голубых глаз, к мягкой привлекательности всего облика господин Казот присоединял драгоценнейший талант лучшего в мире рассказчика историй, вместе причудливых и наивных, которые в одно и тоже время казались чистейшей правдою в силу точности деталей и самой невероятной сказкою из-за чудес, коими изобиловали. Природа одарила его особым даром видеть вещи в фантастическом свете, – всем известно, насколько я был расположен упиваться волшебством подобных иллюзий. Итак, стоило мне заслышать в соседней зале мерные, тяжелые шаги, отдающиеся эхом от плит пола; стоило двери отвориться с аккуратной неспешностью, пропустив сперва старика-слугу с фонарем в руке, куда менее проворного, чем хозяин, шутливо звавший его „земляком“; стоило появиться самому Казоту в треуголке и зеленом камлотовом рединготе, обшитом узеньким галуном, с длинною тростью, украшенной золотым набалдашником, в башмаках с квадратными носами и массивными серебряными пряжками, как я со всех ног кидался к желанному гостю с изъявлениями самой необузданной радости, возраставшей еще и от его ласк».

Шарль Нодье приписывает Казоту одну из тех таинственных историй, которые тому так нравилось рассказывать в обществе, жадно внимавшем каждому его слову. Речь идет о продолжительности жизни Марион Делорм, которую, как утверждал Казот, он видел за несколько дней до ее кончины в возрасте примерно ста пятидесяти лет, если судить по документам о крещении и смерти, сохранившиеся в Безансоне. Принимая на веру эту более чем сомнительную цифру, можно заключить, что Казот видел Марион Делорм, когда ему был двадцать один год. Таким образом он мог, по его словам, поведать многие неизвестные доселе подробности смерти Генриха IV, при которой, вполне вероятно, присутствовала Марион Делорм.

Но в ту пору в свете не счесть было подобных рассказчиков – свидетелей и знатоков всяческих чудес; граф Сен-Жермен и Калиостро – вот кто будоражил умы, а у Казота, вероятно, только и было, что литературный талант да скромность честной и искренней души. Однако нам придется поверить в его знаменитое пророчество, запечатленное в мемуарах Лагарпа; в данном случае он лишь сыграл роковую роль Кассандры, и, хотя его часто упрекали в том, что он вещает, «точно пифия на треножнике», в этом предсказании он, к сожалению, не ошибся.

III

Вот что записывает Лагарп: «Мне кажется, это случилось только вчера; было, однако же, начало 1788 года. Мы сидели за столом у одного из наших собратьев по Академии, столь же богатого и знатного, сколь и остроумного. Компания собралась немалая и довольно пестрая: священники, придворные, литераторы, академики и проч. Стол, как и обычно, был превосходен. За десертом подали мальвазию и констанс, которые еще более развеселили собравшихся, сообщив им свободу поведения, не всегда отвечающую правилам приличия; все казалось дозволенным, лишь бы рассмешить соседей.

Шамфор прочел нам кое-какие из своих непристойных богохульных сказок, и светские дамы выслушали его, даже не подумав стыдливо прикрыться веером. Дальше – больше; целый поток острот низвергся на религию, вызывая восторженные аплодисменты. Один из гостей встал и, подняв стакан с вином, провозгласил: „Да, господа, я также уверен в том, что Бога нет, как и в том, что Гомер был дурак!“ Казалось, он и впрямь уверен и в том, и в другом; заговорили о Гомере и о Боге; нашлись, впрочем, среди гостей такие, что отозвались хорошо об обоих.

Затем беседа сделалась серьезнее; собравшиеся рассыпались в похвалах Вольтеру, который произвел революцию, и порешили, что это и есть наипервейшая его заслуга: „Он задал тон своему времени, он заставил читать себя и в лакейских, и в гостиных!“

Один из гостей рассказал, покатываясь со смеху, как его парикмахер, напудривая ему букли, преважно заметил: „Видите ли, месье, хоть я всего лишь жалкий лекарь-недоучка, я – атеист не хуже иных прочих“.

Отсюда последовал вывод, что революция не заставит себя ждать, – ведь совершенно необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили место философии; все принялись высчитывать, когда именно грядут события и кто из собравшихся доживет до царства разума. Самые старшие из нас сетовали на то, что не успеют увидеть его, молодые радовались вероятности узреть сей триумф, особливо же превозносили Академию за подготовку великого труда и за то, что она стала средоточием, центром, символом свободомыслия.

И лишь один из гостей не принял участия во всеобщем веселии – напротив, слегка даже подтрунивал над нашим энтузиазмом: то был Казот, весьма любезный и оригинальный господин, но, к несчастию, веривший в бредни иллюминатов. Забегая вперед, скажу, что он вскорости прославился героическим своим поведением.