ПАМЯТНИК

Я прожил, как умел. На слове не ловите!

Но, видно, есть в стихе свобода и металл,

я врезал в небеса земные алфавиты.

Мой памятник летал.

И русский и француз, в Нью-Йорке и на Дальнем

пусть скажут:

«Был поэт, который кроме книг,

не в переносном смысле, а в буквальном

нам памятник воздвиг».

Я бросил тетрадку. Все бабьи дела!

По куполу, вывинтив ножку стола,

я врезал! Я рушил ошибку. Сбивал

обшивку. И сыпались звезды в провал.

Свобода вылупливалась из скорлупы.

Лупи за прозренье, за глупость лупи!

Кретину треногому в пах угодил.

Он рухнул. Конструкции выли — добей.

Сочтемся, кастрюлька, тебя я родил.

Шло самоубийство идеи моей.

Все перекроив, я упал, как дурак.

Вокруг невредимо стоял Поэтарх.

«Готовы?» И я понимал, что летим,

и сразу все стало внизу золотым.

Несло в неопознанном измерении,

где чувства реальней, чем море и время.

Над огородами пролетали мы —

уроды делались идеальными.

Под нами раскаивались убийцы

и все обнимались и сразу любились.

Где раньше чернели неурожаи,

как отсветы шара пшеницы лежали.

Мы плыли по ненависти столетий,

и дикие лебеди бредили Ледой.

Из смертных морей, кто устал через край,

мы брали в ковчег, точно зайцев Мазай.

Соседи. И кот. И сокурсник верный.

И враг, отложивший баллоны с серой.

От светлых дел и печальных дел

по шару своя набегала тень.

Две силы летели — добра или зла? —

и каждая правду свою несла.

Одно полушарие золотое,

другое — легкое, теневое.

Одна, как песнь, ушла за водою,

другая тайно осталась дома.

Одно полушарие золотое,

другое — легкое, теневое.

Но почему душа заколола?

Летим над Невою или виною?

Одно полушарие золотое,

другое — легкое, теневое.

Но солнце одно. И, гонясь за собою,

они никогда не сольются, двое.

Одно полушарие наплывает,

а то, получается, убывает.

Алтушка-жизнь. Не дрожу над сором.

Но улетает — держите вора! —

одно полушарие золотое,

другое — легкое, теневое.

Как сладко лететь! И как тайно знать —

по струнам сейчас пробежала мать!

IV

Так вот для чего я губил пылесос.

Провел полжизни в аэропортах.

Великим народам кричал в лицо —

осуществите Поэтарх!

Я слышал в ответ изреченную мысль,

я беспокоил зодчих земли.

Твердил себе — торопись, не уймись,

покуда варвары не пришли.

Не в смысле того, что проект без затрат,

но он отношений иных дубликат.

За Матриархато-патриархатом

я вижу эру Поэтархат.

Там зданья стоят на воздушных столбах,

из горного воздуха стилобат,

там люди добры, как сегодня пора б,

я вечной свободы сегодняшний раб.

Мы жили, чтоб жизнь стала вечно чиста,

пусть люди живут в облаках на лету.

Мир, как известно, спасет Красота.

Если мы сами спасем Красоту.

V

В стране Бояна или Артюра,

уже не помню какого дня,

«Я поэтическая архитектура, —

он сказал мне. — Выстрой меня!»

Но ответствовал я бедняге:

«Дуй на Щусева.[1] Здесь СП.

Мы союзов не объединяли».

Повернув, он пошел к себе.

Я за ним побежал, но ах…

«Поэтарх, — кричал, — Поэтарх!..»

О

Однажды в душный предгрозовой полдень я забыл закрыть форточку и ко мне залетела черная дыра.

Помню только, как выгнулась разрываемая фортка. Моя убогая комната — самая незавидная в поселке. Ее бедный потолок раздулся, затрещал, словно в картонку от транзистора всовывали огромный трещавший арбуз.

Посредине комнаты сидела черная дыра.

Она была шарообразна, ее верх прогибал и раздвигал потолок. Побежали трещины. Штукатурка поплыла.

Почему Маяковский мог пить чай с солнцем, а я не могу пообедать с черной дырой?

Я в ужасе забился в угол. Было тягостно. Тянуло жаркой стужей. Стекла моих картин на противоположной стене вздулись, как медицинские банки на спине. Фанера шкафа выгнулась парусами.

— Я — ваша погибшая цивилизация, — сказала она.

Уже? Неужели?!

Что случилось с людьми? Что стало с матерью? Что случилось с тобой? С Наташей? Что стало с друзьями? Что случилось со мной?

Когда? Почему?

Мы переоценили или недооценили технику? Мы переоценили или недооценили свободу? Или ты сама себя уничтожила?

Врешь, дура! Посмотри, как до подоконника вымахали июньские ромахи. На экранах летает мировой мяч футбольного чемпионата — не может же мир не увидеть финала. Я добыл два билета на теплоход, и никаким козням мировой реакции и потусторонним силам не вырвать их у нашего человека!

— Я — не гибель, а возможность.

— Так какого же черта ты приперлась, чугунная уродина? Пошла на кухню жарить картошку! Зачем ты давишь на психику? — смелея от ужаса, орал я. — Ты покоробила мой единственный шкаф. Мотай, откуда пришла. Луны делает бочар в Гамбурге. Дыры делает Мур под Лондоном. Отваливай!

Я протянул ей финские «Мальборо».

— Не курю, — поблагодарила она.

В двадцатые годы от начала столетия твое солнце, игнорировав тебя, зарулило к поэту. Почему именно сегодня, за двадцать лет до конца века, ты являешься сюда?

У нее не было глаз. Она была вся тоскливый комок бескрайнего взгляда.

— Мне одиноко, — сказала она.

Она осталась жить у меня.

Утверждать, что она «сказала», было бы неточно. Она не могла говорить, не имея приспособления для голоса. Она передавала мысли.

Правда, иногда она издавала какой-то странный вздох, отдаленно напоминающий наше «о», — в нем было печальное восхищение, и сожаление, и стон. Я звал ее именем О. Стоило мне мысленно произнести «о», как ты сразу появлялась.

Сейчас я думаю: что притянуло ее тогда в мою форточку? Моя тоска? От тебя целый день не было ни слуху ни духу. Или, может быть, страницы этой рукописи, лежащие на столе?

О чем писалось в тот день?

О дырах судеб. Опять об оставленной архитектуре? О пяти гениях проносящегося века? О черном кольце? Об осах и остальном?

Память, круглосуточная ополоумевшая телефонистка, подключает случайные голоса. Кружатся дырочки диска.

Я слышу голос осведомленного критика, читающего только заголовки: «Разве может буква, даже такая, как «о», стать сюжетом? Автор и сам признается в том, что он — нуль. Хе-хе. Так и озаглавил свой опус— «Андрей Вознесенский — О»…»

О взгляде Вечности, уставившемся на нас одинаково с фресок Рублева, Эль Греко и Врубеля? О жизни, которая есть и одновременно была?

О человеке-Совести из московской мастерской? О поездке на острова? Об осенних полых скульптурах?

« Ответьте междугородной!»

Он сидит на табуретке в своих очечках на востром носу, шевеля выгоревшими на воле пушистыми бровями, великий английский скульптор, похожий на мужичка-лесовика, мурлыча улыбочку, он сидит и мастерит своих «мурят» — нас с вами, махонькие гипсовые фигурки.

Сумерничаю с Муром.

На столе перед ним проволока, гипсовая крошка, чья-то челюсть, обломок кости палеолита. Фигурки его смахивают на многочленные земляные орехи — арахисы — со сморщенной кожурой, только белого цвета, гипсовые. Некоторые из них стоят на столе, как игрушечные арахисовые солдатики. Другие валяются, как сухие известковые остовы мертвых ос.

Старый Мур — производитель дыр.

Неготовая дыра прислонена к стене.

Ему восемьдесят три. Он недавно повредил спину, ему трудно двигаться, поэтому он и формует эти мини-модели, а подручные потом увеличивают их до размеров гигантских каменных орясин. Каморка его тесная, под масштаб фигурок. У стены, как главный натурщик, белеет огромный череп мамонта с маленькими дырами глазниц и чей-то позвонок размером в умывальную раковину.